Лучезаров, несколько опешив, нахмурился.
— Я подумаю, — сказал он, направляясь к дверям и делая знак, что аудиенция кончилась, — во всяком случае, я поговорю с помощником… Я постараюсь его убедить, так как приказать не имею права.
— А когда же будет выпущен Башуров?
— Его срок кончается завтра вечером… Впрочем, можно и сегодня… Да, да, я велю сейчас же его выпустить!
— В таком случае позвольте мне его подождать.
Надзиратель стрелой полетел в карцер. Лучезаров, плотно закутавшись в шинель, стал торжественно прохаживаться по коридору. Я стоял в молчаливом ожидании. Через несколько минут на крыльце послышались торопливые шаги, смелая рука распахнула широко дверь, и я увидал Валерьяна, как всегда жизнерадостного и беспечного. Столкнувшись со мной лицом к лицу, он разразился веселым смехом и шумно заключил меня в объятия.
— Ага, вы тут? Выручали? А я уж спать было залег… Вот отдохнул-то прекрасно! Ну что — воевали с Шестиглазым? А где же Дмитрий?
И тут только он заметил в противоположном углу коридора величественную фигуру Шестиглазого… Последний в явном смущении отворил дверь и потихоньку в нее скрылся. Башуров снова залился громким смехом.
XII. Торжество дамской дипломатии
Истории, однако, не прекратились. Единственным видимым последствием беседы моей с Лучезаровым было то, что Ломов в течение нескольких дней не появлялся после того на вечерних поверках, но зато, как бы желая вознаградить себя за это лишение, он во все другие часы дня держал тюрьму в настоящем осадном положении. То и дело слышался на дворе и в коридорах тюрьмы резкий свисток надзирателя, предупреждавший арестантов о прибытии начальства: это Ломов приходил ревизовать свои владения… Казалось, ему доставляло огромное наслаждение созерцать повсюду картины наводимого его серой фигурой страха и благоговения. Как только показывался он в воротах тюрьмы, так все, кто только имел несчастье попасть в этот момент в поле его зрения, немедленно обязывались застывать в каменных позах на тех самых местах, где были застигнуты свистком, и, сняв шапки, вытянув руки по швам, стоять без движения до тех пор, пока мрачный подпоручик не скрывался из виду. Никогда при этом и помину не было о том, чтобы живые статуи получили дозволение покрыть обнаженные головы (какая бы погода ни стояла на дворе), хотя, с другой стороны, из уст Ломова нередко вырывался резкий с обычным нервным раскатцем, крик:
— Зда-ра-ва!
Но крик этот нимало не обозначал какого-либо благоволения к кобылке, нет, он издавался в интересах все той же субординации, так как обязательно должен был вызвать ответ:
— Здр-равия желаем, господин помощник!
И если бы ответа этого не последовало, сейчас же отыскан был бы беспорядок, и отворились бы двери карцера…
Несколько раз в день обходил Ломов коридоры тюрьмы, заглядывал в самые камеры, в кухню, в починочную мастерскую, в больницу, и всюду при появлении его арестанты должны были вскакивать, вытягиваться в струнку и кричать: «Здравия желаем!» Естественно, что мы трое, едва только долетал до ушей надзирательский свисток, торопились забраться в такое место, куда Ломов обыкновенно не заглядывал: встреча с ним не… могла нам доставить особенного удовольствия… Однако не слишком приятна была и эта необходимость вечно быть настороже, постоянно бегать и прятаться. Очень скоро нервы вконец развинтились, и каждая минута свободной от работы жизни была совершенно отравлена. Штейнгарт уже не раз заговаривал о том, что предпочитает сидеть в карцере, нежели играть роль бегающего от охотника зайца… Жизнь, впрочем, сама ускорила развязку.
Однажды, в ясное воскресное утро, Штейнгарт с котелком чаю возвращался не спеша из кухни в свою камеру, как совершенно неожиданно застигнут был на середине двора оглушительным, тревожным свистком; ворота загремели, и надзиратель прокричал обычное: «Смирно, шапки долой!» Все, кто оказался в эту минуту на дворе, остановились как вкопанные на одном месте и обнажили головы. Один только Штейнгарт, ускорив шаги, продолжал идти вперед с шапкой на голове. Он уже поднимался на тюремное крыльцо, когда сзади послышался бешено-визгливый крик:
— Сто-ай! Сто-ай! Беспорядок!
Он машинально остановился и поджидал Ломова.
— Кто?
Штейнгарт назвал себя.
— Да-лай шапку!..
— И вы тоже ее снимите.
— В карцер!! В кар-цер!!
Визг Ломова дошел до истерически высоких нот. Штейнгарт совершенно спокойно отправился следом за подоспевшим надзирателем в карцер, а помощник воротился за ворота тюрьмы сочинять рапорт начальнику.
Арест этот вызвал сильную сенсацию среди надзирателей и вообще вне тюрьмы. Никто не знал еще об опале, постигшей Штейнгарта, и о том, что Шестиглазым решено окончательно ограничить его медицинскую практику стенами тюрьмы; все продолжали относиться к нему с большим почтением и любовью. Напротив, Ломов успел везде снискать неприязнь и даже ненависть. Рассказывали, что кто-то решился даже сказать ему по поводу этого ареста:
— Что вы сделали, господин помощник? Ведь вы арестовали господина доктора.
Ломов, конечно, только глаза вытаращил от удивления. А когда другой кто-то заметил ему, что в окрестностях Шелая сильно свирепствует инфлюэнца и Штейнгарт может во всякую минуту понадобиться самому даже начальнику, который уже захворал, то он дал на это поистине замечательный ответ:
— Ну так что ж! Понадобится — приведем.
— Из карцера-то?
— Почему же нет?
— А потом опять в карцер?
— Если не выйдет срок, так опять.
Ответ этот переходил из уст в уста, и весь шелайский «свет» открыто негодовал на Ломова.
Что касается меня и Башурова, то арест товарища произвел на нас страшное впечатление. В сильной ажитации ходили мы весь день по двору, нетерпеливо поглядывая на ворота и сгорая желанием самим попасть поскорей в карцер. Но ожидания наши не сбылись: Ломов в этот день больше не показывался, даже поверка прошла при одних надзирателях. Рано утром следующего дня, перед уходом в рудник, я опять заявил дежурному надзирателю о желании видеться с начальником по самому настоятельному делу… День этот в руднике тянулся необыкновенно медленно, в мучительном томлении. А по возвращении в тюрьму мы узнали от артельного старосты еще неприятную новость: арестованный отказался принимать всякую пищу, отослал назад не только хлеб, но и воду, велев сказать Шестиглазому, что лучше умрет, нежели покорится Ломову. Дело принимало серьезный оборот… С помощью Лунькова, Чирка и других благоприятелей из арестантов, ставших неподалеку на стрёме, мы с Валерьяном взобрались на подоконник карцера, чтобы переговорить с Штейнгартом. Сквозь наглухо запертый ставень звуки его голоса доносились до. нас точно издалека, глухие и странные… Мы прежде всего спросили его о причине голодовки.
— Простите, что я начал это дело, не посоветовавшись раньше с вами, — начал Штейнгарт, — но как-то само собой оно вышло. Вчерашний день мне и не предлагали никакой пищи… А сегодня, когда надзиратель подал в окошко хлеб, я уже хотел было взять его, да вдруг услыхал в коридоре знакомые шаги и увидал знакомую фигуру…
— Ломова? Неужели он сам и хлеб вам приносил?
— Да, сам… Ну, тут меня страшная ярость охватила, я отшвырнул хлеб и сказал… Что сказал, не помню теперь в точности. Впрочем, я не жалею: быть может, это и действительно лучшее средство заставить Лучезарова и Ломова быть впредь осторожнее.
Что касается Ломова, то, разумеется, надежда Штейнгарта была совершенно напрасной. Выслушав его заявление, он отправился в кухню и там объявил поварам и старосте, что «запорет» их, если узнает, что они тайком подают арестованному хлеб или мясо.
— И воды тоже не сметь подавать! Посмотрим, как он выдержит свое хвастовство!
И с этими словами Ломов удалился. У него действительно хватило бы духу не остановиться перед самой трагической развязкой, но Шестиглазый, по-видимому, иначе взглянул на дело: вслед за категорическим запрещением помощника надзиратели получили от него приказ внести в карцер целый бак свежей воды и большую краюху свежеиспеченного хлеба. Все это, оказалось, однако, на следующее утро нетронутым.