Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Потянулся тяжелый ряд дней, один другого мрачнее и тоскливее. Шестиглазый не торопился вызывать меня для переговоров. Мы строили с Валерьяном множество планов, но при ближайшем рассмотрении ни один из них не выдерживал критики. Никакого смысла не имело, например, начать нам голодовку: ни Ломов, ни сам Шестиглазый, конечно, ни на минуту не сомневались бы в том, что, имея общение с арестантами, мы продолжаем тайком принимать пищу, а постимся только для виду. Оставалось поэтому одно: добиться во что бы то ни стало, чтобы и нас посадили в карцер; но как этого добиться? Ломов, точно нарочно, показывался в тюрьму лишь в те часы, когда мы были в руднике, на поверки же не являлся. Пламенный Башуров предлагал, впрочем, очень простой и решительный способ.

— Давайте бить стекла! — говорил он самым серьезным тоном. — Тогда нас, наверное, в карцер посадят.

Но «бить стекла» я не соглашался. В конце концов мы остановились бы, по всей вероятности, на отказе ходить в рудник, если бы не удержало нас одно непредвиденное обстоятельство. Староста Годунов с весьма таинственным видом отозвал меня в сторону и передал какую-то записку (я так и не узнал никогда, каким образом он раздобыл ее). Распечатав ее, я сразу различил знакомый женский почерк. «Будьте спокойны, не падайте духом. А самое главное — не делайте ничего явно противозаконного, не расширяйте вопроса о шапках никакими другими требованиями. Боже вас сохрани отказываться от работ. Умоляю вас, иначе все пропало. Помните, что друзья ваши бодрствуют и действуют. Пока могу сказать одно — есть надежда, получены хорошие вести. Потерпите еще немного. Друг».

Как ни голословны были утешения «друга», как ни наивно было, по-видимому, думать, что слабая, не имеющая никакой власти женщина может сделать для нашего положения что-либо существенное, тем не менее мы с Валерьяном приободрились: известно, что утопающий за соломинку хватается… Мы поспешили и со Штейнгартом поделиться нашей радостью, Но он выслушал ее, казалось, довольно равнодушно и тем несколько охладил наш пыл. Впрочем, он вообще неохотно подходил теперь к окну карцера и вяло отвечал на наши бесчисленные вопросы. Возможно, что, голодая уже четвертые сутки, он чувствовал слабость, хотя и уверял, что никаких особенных страданий не испытывает.

— Есть, собственно, во вторые только сутки хотелось. Тогда действительно были неприятные минуты. А потом аппетит совсем исчез. Только ноги почему-то мозжат, так что уснуть даже трудно.

— Ну, а жажда?

— Первые три дня жажды совсем не было. Вы знаете, что я ведь вообще пью очень мало, Но сегодня жажда явилась, и временами мучительная… Какие сны мне сегодня снились ночью, что за чудные оазисы в пустыне! Теперь я хорошо понял чувство каравана, путешествующего по Аравии… Ну, однако, уходите, господа, я подремлю немного…

И мы отходили прочь с камнем на сердце.

Я чувствовал, что какой-то нравственный столбняк постепенно овладевает мною. Надзиратель, арестанты, вся окружающая обстановка и жизнь точно провалились в бездонную, темную пустоту, а их место занял мир призраков и болезненных грез, окрашенный в постоянный траурный цвет. Совершенно машинально исполнял я все, что требовала от меня действительность: ел, ложился спать, работал, отвечал на задаваемые мне вопросы. Давно ли еще, в самые тяжелые минуты жизни, я способен бывал отыскивать всюду светлые и даже забавные стороны? Давно ли считал себя философом-стоиком и рекомендовал товарищам утешаться философическими размышлениями? Весь этот самообман разлетелся в один миг. С каждым днем в душу проникал все больший и больший пессимизм. Чем-то вполне ясным и логически неизбежным представлялось мне, что «шапочный вопрос» поведет за собою целый ряд осложнений, которые должны окончиться для нас или полным позором, или полной гибелью: другого исхода не было. Погибнуть… Лицом к лицу стоя перед гибелью в ту пору, когда жизнь сулила еще впереди столько света и радости, я, помню, не бледнел и не трепетал перед роковым концом, теперь же, когда лучшие приманки жизни были невозвратно отняты и настоящее было так темно и уныло, а будущее полно такой холодной неизвестности, теперь… ах, зачем скрывать? Меня ужасала мысль о смерти в каторге, и жажда жизни, жажда свободы томила до нестерпимой боли и муки!

И вереницы самых мрачных видений проходили перед глазами медленной похоронной процессией; а ночью расстроенное воображение посещали еще более черные сны. Я видел, как самые дорогие мне люди, спасаясь от чего-то столь же ужасного, неназываемого, налагали на себя руки и неподвижно лежали с закрытыми глазами, и страшным предсмертным хрипением в горле. Я сам, подобно древнему Катону,{24} открывал себе жилы, и вокруг меня сидели с опущенными головами друзья… Глубокие шахты, темные пропасти, опасные побеги, мрачные казни — каковы были теперь неизбежные темы моих сновидений, и не раз, обливаясь ледяным потом, дрожа с ног до головы, я в ужасе просыпался и на глазах своих ощущал жаркие слезы… Мгновенная радость разливалась теплом по всем членам, тотчас же сменялась чувством глубокой тоски и разочарования: вспоминался весь ужас действительности, вспоминалось, что она ничем не легче ночных кошмаров…

На шестой день, едва только прошла утренняя поверка, мы бросились со всех ног к карцеру, забыв даже поставить стрёму.

Штейнгарт долго не отзывался на наши оклики, Башуров изо всей силы начал барабанить по ставню:

— Дмитрий! Дмитрий!

— Что? — откликнулся наконец слабый голос.

— Как ты напугал нас! Мы уж думали… Ну что? Как себя чувствуешь?

— Ничего. Галлюцинации проклятые не дают покоя… Вот она, вот, вот!

— Кто? Что ты там видишь?

— Вода, чтоб ее…

— Господа, сойдите с окна! Нам строго-настрого запрещено! — жалобным, почти умоляющим голосом заговорил внизу подошедший надзиратель.

Но мы еще несколько минут продолжали беседовать, не обращая на него внимания; побрякивая ключами и ежась от холода, он молча стоял перед карцером, не зная, что предпринять.

Мы спрыгнули наконец с подоконника. Валерьян был бледен и на глазах его дрожали слезы. Он крепко стиснул мою руку.:

— Иван Николаевич, чего же мы ждем, точно истуканы какие? Ведь так нельзя дольше оставить; он умереть может!..

Мной тоже овладел ужас и негодование на самого себя. Как! Товарищ гибнет на моих глазах, угасает страшной, медленной смертью за дело, которое всех нас одинаково близко касается, — и я не шевелю пальцем для того, чтобы спасти его, а если невозможно спасти, то хоть разделить его участь? Я только бесплодно ною, наяву и во сне предаваясь болезненным грезам, мрачным кошмарам, и ничего, ничего не делаю… И уже упущено столько драгоценного времени, уже идет шестой день, как живой здоровый человек не ест и не пьет, между тем как известно, что одной недели абсолютной жажды совершенно достаточно для того, чтобы погубить человеческий организм? Да это тоже какой-то сон, какой-то дикий кошмар, что я живу, безмолвно на все это глядя, спокойно дожидаясь роковой и неизбежной развязки! Эти мысли, как молния, пробежали в моем мозгу; я весь вздрогнул и точно стряхнул с себя гнетущие чары гипноза… Действовать! Спасать, пока еще не поздно! Погибнуть самому, но исполнить долг чести и товарищества!

Потрясенные, взволнованные, побежали мы к тюремным воротам с твердым решением в душе, хотя и без всякого определенного плана в голове…

— Пожалуйте к начальнику! — крикнул дежурный, растворяя перед нами ворота.

— Ага, вот кстати! Обоих?

— Нет, пожалуйте вы одни.

Приглашение относилось ко мне. Все последнее время надзиратели обращались с нами с какой-то усиленной, еще небывалой вежливостью и любезностью… Казак с ружьем тотчас же повел меня в контору. Только что переступил я порог хорошо знакомой комнаты, где за письменным столом восседал один Лучезаров (писаря находились в других комнатах), как бравый капитан порывисто и вскочил на ноги. Сегодня он показался мне бледнее обыкновенного; внутри его, видимо, клокотало раздражение, и глаза метали молниеносные взгляды.

вернуться

24

Катон (Младший) Марк Порций (95–46 до н. э.) — римский политический деятель. Покончил жизнь самоубийством.

42
{"b":"589832","o":1}