— Как это все глупо, обидно глупо! Какое подлое положение! — вырывался то и дело крик из груди, и в бессильном бешенстве я пытался сделать по своей клетке два неполных шага. В камере товарища было тихо. «Счастливец, — думал я с завистью, — он может спать и не думать!» Только под самое утро, согнувшись в три погибели, полулежа, полусидя, забылся и я на некоторое время тупым, свинцовым сном; но мне показалось, что длился этот сон всего лишь одно мгновение. Я проснулся, дрожа всем телом и стуча зубами от невыносимого холода, а в ушах моих еще гудел какой-то металлический отзвук. «Ага! Это, должно быть, звонок на поверку». Из коридора не проникало еще ни луча света: на дворе было темно. Но вот послышался шум голосов, топот ног, бряканье кандалов и ключей. Громко зазевал и Башуров в конце, коридора. Голодный червяк опять завозился внутри.
— Как почивали, Иван Николаевич? А представьте, что мне всю ночь снилось: великолепнейший ужин! Дичь, холодная телятина, вина, но главное — вода… Ах, что это была за вода! Свежая, прозрачная, ароматная… Клянусь вам, я никогда ничего подобного не пил! А вы что во сне видели?
— Приблизительно то же самое.
— Ха-ха-ха! Что же это, однако, Дмитрий долго не показывается? Спит, что ли? Хоть бы по рудникам поскорее развели нас! А то здесь от одной скучищи пропадешь.
Штейнгарта нам действительно пришлось долго ждать. Уже совсем рассвело и арестанты разошлись по работам, когда послышались наконец его лихорадочно торопливые шаги. Не успев еще вскочить на подоконник, он громко закричал:
— Ур-ра, господа! Радуйтесь: по-бе-да!
— Что случилось? В чем дело?
— Ломов уходит… Совсем! Вас сейчас выпустят…
— Да ты не брешешь?
— Я нарочно не шел раньше, чтоб дождаться верных известий. Друг сообщает, что получена сегодня ночью телеграмма с предписанием Ломову в двадцать четыре часа покинуть Шелай и ехать на новое место. По полиции какая-то должность…
— Вот так штука! Это действительно победа!
— Так вот что значило «друзья действуют»…
— Ну и молодец же эта Анна Аркадьевна! Знаешь что, Штейнгарт? В первый же раз, как увидишь ее, ты расцелуй ее от меня… Хорошо?
— А насколько все это, Дмитрий Петрович, не подлежит сомнению?
— А! вы и здесь не утратили вашего обычного скептицизма, Иван Николаевич? Успокойтесь, однако. Я уже и от надзирателей слышал, что Ломов сегодня уезжает. Рано утром он уже заказал столяру ящик для вещей…
— А может быть, умирать хочет с горя — так гроб для себя? — пошутил Валерьян.
— Уж не знаю. Вряд ли, впрочем… Он, кажется, не из таковских, чтоб духом падать.
Разговор наш был прекращен загремевшим в коридоре карцера замком. Штейнгарт оказался прав, и дежурный надзиратель, приятно ухмыляясь во все лицо, явился освобождать нас, а самого Штейнгарта вслед за тем вызвал за ворота. Он вернулся оттуда, только часа через полтора.
— Лучезаров, что ли, вызывал? — накинулись мы на него еще на середине двора.
— Не угадали: на практику ходил!
— Как так? Значит, опала кончилась?
— Совершенно, и без остатка. И знаете, к кому ходил? К другу.
— Ну, рассказывайте все по порядку!
— Анна Аркадьевна, оказывается, еще третьего дня получила телеграмму иносказательного содержания, из которой узнала, что дело ее выиграно и тюремная карьера Ломова окончена. Впрочем, она объясняет этот успех не одним только своим влиянием; тут действовали довольно сложные махинации… Дело в том, что и сам Шестиглазый заваливал в последнее время начальство доносами на Ломова: он называл их контр доносами, так как подозревал, что Ломов на него посылает доносы… Я лично смекаю, что и тут дело не обошлось без милейшей Анны Аркадьевны.
— Каким образом?
— Мне кажется, она сумела внушить бравому капитану такие подозрения насчет Ломова, на самом же деле он, быть может, невиннее грудного младенца был… Впрочем, я не настаиваю на своем предположении. Во всяком случае, сам того не зная, Шестиглазый играл нам на руку. Анна же Аркадьевна выказала огромный дипломатический талант.
— Господа, надо ей поднести благодарственный адрес.
— Ну продолжайте, Дмитрий Петрович!
— Официальная телеграмма об отставке Ломова получилась вчера в двенадцатом часу ночи, и Лучезаров прежде всего прибежал с нею к Анне Аркадьевне. За последние дни они вообще сильно опять подружились… Он сиял, словно будто одержал величайшую в жизни победу и точно будто Ломов вовсе и не был детищем его собственных рук! Однако, когда Анна Аркадьевна предложила ему немедленно же выпустить вас на свободу, он отклонил это предложение: «Пускай просидят ночь, радость будет потом сильнее». Она сочла, конечно, за лучшее не настаивать. Зато под конец свидания ей сделалось дурно, она начала стонать и жаловаться на внезапный приступ сердцебиения. Старик муж встревожился, Лучезаров того пуще и тут же вызвался пригласить меня… Но Анна Аркадьевна и здесь проявила гениальный такт. Ей вовсе не любопытно было видеть меня в присутствии бравого капитана, и она заявила, что нет настоятельной нужды тревожить меня ночью, что ей стало лучше, а что если утром опять сделается хуже, тогда… Ну, утром ей стало, разумеется, хуже, и вот я очутился за воротами.
— А как отнесся Ломов к своей внезапной отставке? Неизвестно?
— Как неизвестно! Муж Анны Аркадьевны видел его и счел нужным выразить соболезнование.
— Ну и что же он?
— «Воля, говорит, начальства, наше дело не рассуждать, а повиноваться».
— Вот дубинища!
— Нет, Валерьян, он, по-моему, молодец. До конца остается себе верен. Но я не все еще рассказал, господа. Представьте: я уже собирался уходить, как вдруг влетает… сам великолепный Лучезаров! Весел, румян… Ну и одет довольно небеспечно, а одеколоном так и залил всю комнату… Прямо ко мне: «Желаю здравствовать! Как находите нашу больную? Не правда ли, она молодцом сегодня глядит? Ну, а ваше как здоровье? Надеюсь, теперь не станете больше хворать?» Последняя фраза говорится с приятнейшей улыбкой, а взгляд так и играет. Я, конечно, отвечал выражением тоже надежды, что теперь все пойдет по-новому, по-лучшему, и мы с любезными поклонами расстались… Однако я заметил, что он сильно, поморщился, когда затем Анна Аркадьевна схватила меня за руку, несколько раз крепко пожала ее и выразила вслух ряд самых добрых пожеланий мне и моим товарищам. В довершение всего только что вернувшийся откуда-то есаул, не раздумывая долго, тоже подал мне руку. Шестиглазый совсем был сражен!
— А теперь, господа, — закончил Штейнгарт, — пойдемте-ка в мою каморку и отпразднуем счастливое избавление от гибели трех библейских отроков,{26} брошенных в пещь огненную (тебя ведь, Валерьян, не шутя, кажется, поджаривали вчера?). У меня молоко есть, заварим байховый чай и станем кейфовать!
Предложение это было единогласно одобрено, и с веселым смехом и громкими разговорами мы отправились в больницу.[12]
XIII. Жизнь опять входит в нормальную колею
Давно уже не было в Шелае такого мягкого режима, какой воцарился после удаления Ломова. Вечерние поверки стали производиться большею частью в присутствии одних надзирателей; камеры с утра до вечера стояли незапертыми; карцера пустовали; сам Шестиглазый совсем перестал показываться в тюрьму — по-видимому, она опротивела ему после столь неудачной попытки установить идеально образцовый порядок. Пресловутые печатные правила висели теперь на стенах камер в полном пренебрежении и забвении; сначала на них появились откуда-то грязные, жирные пятна, затем сама бумага начала лопаться и прорываться, и в конце концов от больших, красивых листов остались лишь жалкие, невзрачные обрывки.
Впрочем, нужно и то сказать, что все эти благие результаты нового веяния чувствовались главным образом мной и двумя моими товарищами, арестантская же масса, сравнительно, мало их замечала, по-прежнему жалуясь на тяжесть шелайской жизни и мечтая о других рудниках. Главное, что всегда отличало Шелай от этих последних, питая в кобылке непримиримую злобу, было запрещение частных улучшений пищи: запрещение это и до сих пор оставалось во всей силе. Самые богатые арестанты принуждены были довольствоваться тем, что давалось в общем котле, отдельно же могли выписывать лишь чай, табак и сахар, да и то в установленных раз навсегда максимальных размерах. Заработанные в тюрьме или полученные из дому деньги никогда не выдавались на руки, и все это» вместе делало невозможным ни существование в тюрьме майданов, ни процветание картежной игры. Арестанты по натуре вообще большие индивидуалисты, и даже те из них, для кого право свободного пользования деньгами было бы, казалось, ни к чему, бедняки и всякого рода неудачники, плохие ремесленники и еще более плохие игроки, даже и они не иначе как с величайшим раздражением отзывались всегда о шестиглазовском «прижиме».