— Вот, братцы… прошу любить и жаловать нового помощника!
И, должно быть, самому бравому капитану показалось несколько чудно то, что он сказал: он как будто сконфузился и замолчал. Впрочем, добродушие не покидало его. Между тем Ломов стоял как прежде, огромный и серый, неподвижный, точно статуя командора, несколько пригнув к земле свою косую голову, и только во время неожиданной речи начальника как-то нервно дернул ею, словно ломовая лошадь, которой надоедливая муха села вдруг на нос.
Арестантский хор запел установленные молитвы. Лучезаров со всей свитой отправился за задние ряды арестантского строя, куда обыкновенно удалялся во время пения (должно быть, для того, чтобы не казалось, будто арестанты на него молятся!).
— Вот что я скажу тебе, Петин, — громко заговорил он, надевая по окончании молитвы папаху и снова выходя вперед, — бас-то у тебя, пожалуй, и есть, но в голове, должно быть, пусто, как в дорожнем бочонке. Нот не знаешь и гудишь там, где совсем не требуется!
Замечание это было сделано, однако, таким добродушным тоном, что кое-где в рядах арестантов слова «порожний бочонок» вызвали даже легкий смех — до того насмелела кобылка. Этого было вполне достаточно, чтобы начальник не дал дальнейшего хода своей разыгравшейся веселости и принял тотчас сдержанный, серьезный вид. Радостно расходилась кобылка по номерам. Я видел с своего наблюдательного поста, как Шестиглазый долго еще стоял после того посредине двора и благодушно ораторствовал о чем-то перед своим серым и молчаливым помощником. Разговор шел, по-видимому, вполне частный, и тем не менее Ломов то и дело отдавал начальнику: честь. Надзиратели держались в почтительном отдалении. Наконец вся свита отправилась в тюрьму и пробыла там больше часу. Я уже думал, никогда не кончится эта длинная церемония, от долгого ожидания у меня расходились нервы и разболелась голова. Но вот процессия наконец вышла и прежде всего направилась к кухне: впереди быстро шагал, развевая полами шинели, Шестиглазый; несколько поодаль, скосив набок голову, шел грузной походкой Ломов, а позади стройно выступали попарно, точно проглотив по аршину, шесть или семь надзирателей. Из кухни шествие прошло… к помойной яме. И там бравый капитан долго что-то объяснял мрачному подпоручику, красноречиво жестикулируя руками; и лишь по тщательном освидетельствовании помойной ямы он быстро направился наконец к больнице. Тут только я покинул свой пост и поспешил в палату.
В последнее время я жил в ней не один, а имел сожителем старого хохла Ткаченко.
Загремели в сенях двери, и по полу коридора застучали десятки сапог. Слышно было, как, приближаясь к моей каморке, Лучезаров сказал что-то вполголоса Ломову. И вот все свободное пространство впереди меня и Ткаченки быстро заполнилось шинелью бравого капитана, почти прижавшего меня к маленькому столику, стоявшему между двумя койками. Входя в тюремные камеры, капитан никогда не снимал с головы шапки, в больничные же палаты, напротив того, являлся всегда с обнаженной головой; точно так же поступали и надзиратели. И теперь, еще на пороге моей кельи, он грациозным движением руки скинул папаху, не позабыв тут же сдунуть с нее какую-то пылинку. Ломов остановился на пороге, надзиратели столпились в коридоре. Я не глядел на порог, но чувствовал, как там стояло что-то большое, тяжелое и темное…
Лучезаров медленно снимал с руки лайковую перчатку и наполнял комнату благоуханием острых духов, к которым чувствовал всегда пристрастие. Несколько мгновений он глядел на меня сверху вниз не то насмешливым, не то дружелюбным взглядом.
— Ну-с, каковы наши дела? Я молча пожал плечами.
— Поправляемся?
— Понемногу.
Разговор никак не клеился и бравый капитан торопливо повернулся в сторону Ткаченки.
— Ну, а ты, старина, что ты делаешь?
— Хлеб жую, господин начальник, да богу молюсь, — попробовал пошутить арестант, видя доброе настроение начальника. Но Лучезарову этот ответ, видимо, не понравился.
— Ага, — нахмурился он, — хлеб жуешь? Это-то и я, братец, умею… В лазарет не хлеб жевать поступают, а от болезней лечиться.
— Да этого добра у меня, господин начальник, довольно! Тыща болезней, просто и счету нет… Одною спину как разломило!
— Бурно пожил! — многозначительно бросил Лучезаров в мою сторону и, слегка кивнув головой, выбежал тотчас же из палаты.
Коридор опять загремел от топота многочисленных шагов.
— Это что ж такое значит: «бурно пожил»? — недовольно обратился ко мне Ткаченко.
Я, смеясь, объяснил ему. Хитрые раскосые глаза старика сердито забегали туда и сюда; седые бакенбарды и толстые усы забавно топорщились. Он не то действительно не понимал, не то не хотел понять моего объяснения.
— Бурно?.. — восклицал он с комическим негодованием. — Нет, шалишь, брат! Нет, вовсе даже недурно я пожил. Право, недурно! В тюрьму, вот, дурно, попал — что верно, то верно.
На вечернюю поверку следующего дня явился уже один Ломов. Во все время церемонии он Не проронил ни слова. Дежурный надзиратель то и дело подскакивал с вопросами: «Прикажете, господин помощник?» — и он на все только угрюмо кивал головой. Само собой разумеется, что и шапок надевать он не разрешал, так что арестанты, за исключением Штейнгарта и Башурова, всю поверку от начала до конца простояли на жестоком декабрьском морозе с обнаженными головами. Склонив несколько набок шею, Ломов, казалось, ничего не замечал и думал о совершенно посторонних вещах. Арестанты разошлись по камерам, не раскусив еще характера нового помощника: кто сравнивал его с бараном, а кто — с затравленным волком; но интерес, в общем, был возбужден крайне слабый.
Еще прошел день, наступила вторая поверка, на которой опять присутствовал Ломов, и я снова с любопытством и с затаенной тревогой наблюдал за всем происходившим. Едва только окончилась молитва, как он вынул из кармана колоду — как мне показалось сначала — карт и стал раздавать арестантам, громко вызывая по фамилиям. Голос у него оказался громкий, но с каким-то раздражительным, желчным раскатом в окончаниях слов.
— Мило-сердов! Гриб-ский! Вла-а-димиров! Вызываемые униженно снимали шапки, выдвигались из строя и, подходя к Ломову, брали из его рук карты. Он пристально вглядывался в каждого, словно желая запомнить физиономии. Наблюдавшие вместе со мною больные живо догадались, что это за карты.
— Квитки! Квитки, ребята, выдает… Насчет строков… Сбавки какой не вышло ли?
— Чи-рок! Ишни-язов! Огур-цов! — продолжал выкликать Ломов.
У меня усиленно билось сердце в ожидании неизбежной истории.
— Шара-фетдинов! Но-гайцев! Ба-а-шуров!
Маленький татарин Шарафетдинов и толстый Ногайцев, поспешно засунув шапки под мышки, кинулись получать квитки. Медленной походкой шел за ними Башуров, и на голове у него торчала злополучная шапка. Ломов, протягивая к нему руку с бумажкой, поднял глаза.
— Шапку забыл снять… Как твоя фамилия? Шапка не снималась.
— Шапку долой!! — почти взвизгнул помощник и двинулся к Башурову. — Беспоря-адок! Ответом было прежнее молчание.
— Как фамилия?
Надзиратель стрелой подлетел и, приложив к козырьку руку, назвал фамилию.
— Отвести в карцер! — еще пущим визгом разразился Ломов. Башурова повели в карцер. По дороге он, взглянул на больничное окно и с веселой улыбкой кивнул мне головою… Между тем Ломов, пока надзиратели не вернулись из карцерного дворика, в явном возбуждении расхаживал впереди арестантского строя; Ткаченко уверял даже, что видит, как все лицо его перекашивается…
— Ну и злости жевем! Этот еще почище Шестиглазого будет. Сущий волк! Говорил я, что на волка походит, — вот по-моему и вышло… Даром, что голова набок: скрючена, а все видит!
С возвращением надзирателей перекличка продолжалась как ни в чем не бывало. Я с замиранием сердечным ожидал вызова Штейнгарта… Однако каким-то чудом его квитка не оказалось, так же как и квитков некоторых других арестантов, и остальная часть поверки прошла благополучно.
На другое же утро я покинул лазарет и перешел в тюрьму: раз началась борьба, я хотел быть с товарищами. По указанию надзирателя, мне пришлось поместиться не в ту камеру, в которой находился Штейнгарт. Последний настаивал, чтобы я немедленно вызвался к Лучезарову для переговоров. Как ни тяжела была эта обязанность, выбора не представлялось, так как имелись сведения, что Штейнгарт пользовался преимущественным нерасположением капитана, и я заявил дежурному о своем желании видеться с начальником тюрьмы по неотложному делу. На работу в этот день я не был назначен ввиду того, что только что выписался из больницы, и целый день пробродил по тюремному двору, волнуясь и нетерпеливо ожидая, что вот-вот меня пригласят в контору. За три с лишком года пребывания в Шелае Лучезаров несколько избаловал меня в этом отношении: он вызывал меня немедленно всякий раз, как я докладывал о необходимости видеться. Но сегодня происходило что-то странное: часы шли за часами, а меня и не думали вызывать. Вернулись наконец горные рабочие.