Как бы то ни было, на трех человек из полуторых сотен арестантов вывешенные печатные правила произвели болезненно удручающее впечатление. Мы, правда, молчали и даже между собой не держали никаких советов, не принимали никаких преждевременных решений, но сердце у каждого мучительно сжималось, и мрачные предчувствия заволакивали душу холодным туманом… Перспектива новой борьбы, борьбы за человеческое достоинство, в то время как утомленная душа жаждала тишины и спокойствия, хотя бы спокойствием этим был обычный тяжелый строй каторжной жизни, — перспектива эта пугала и мучила… Кому и зачем это нужно? Чего они хотят от нас?
«Новый порядок» начался с того, что, вывесив на стенах камер правила, старший надзиратель подошел к Штейнгарту и Башурову и, глупо ухмыляясь и смешно, по обыкновению, шепелявя, потребовал от них выдачи собственных простынь, которыми все мы пользовались уже с незапамятных времен. Бравый капитан, всегда любивший и поощрявший чистоту и опрятность, в свое время с большим удовольствием разрешил мне употребление простынь; когда приехали новички, это было уже давно установившимся прецедентом.
— С какой стати вы простыни отбираете? — удивился Штейнгарт.
— А как же! В плавилах говоится, что постельные плинадлежности, одежа и все плочее должно быть у алестантов одинаковое.
— Да ведь грязь невообразимая заводится на постелях?
— Алестантам полагается глязь, — попробовал отшутиться надзиратель, — а вплочем, начальник грволит, что если все алестанты заведут плостыни, так их можно дозволить.
Но все арестанты, конечно, не могли «завести» простынь, и мы тоже должны были отныне спать на одних грязных подстилках. Как ни любил Шестиглазый чистоту и опрятность, но принцип для него был выше! Наступление было, очевидно, делом окончательно обдуманным и решенным…
Вечером того же дня на поверку явился сам автор правил, окруженный всеми шелайскими надзирателями, торжественный и грозный. Из коридора больницы я с любопытством и некоторой тревогой наблюдал в окно за церемонией; каждый громкий возглас явственно доносился сквозь отворенную форточку. Против обыкновения, немедленного разрешения надеть шапки не последовало, но я видел, как Башуров и Штейнгарт (не из какого-либо протеста, как потом они мне объяснили, а совершенно машинально, по привычке) накрылись, не дожидаясь команды. Бравый капитан заметил это и, весь побагровев, возвысил тотчас же голос:
— Никогда не надевать шапок, пока я не разрешил!
Последовало долгое и тягостное молчание. Провинившиеся продолжали стоять в шапках. Еще мгновение — и более ретивые из надзирателей полетели бы к ним с криками и угрозами, но Лучезаров грозно скомандовал:
— Шапки надеть… Да вот что! — продолжал он, еще возвышая голос. — Некоторые из вас надевают штаны поверх сапогов. Форма требует, чтобы штаны забирались внутрь… Да и, помимо того, некрасиво так носить — так жиды только одни носят.
И, выпалив этот удивительный афоризм, он угрюмо замолчал. Речь эта произвела на меня тем большее впечатление, что я знал, против кого она была направлена: из всей тюрьмы один только Башуров надевал брюки не по-казенному…
Неприятности, однако, этим не кончились. Когда надзиратели скомандовали арестантам расходиться по камерам, гнев Шестиглазого опять прорвался наружу; зычный окрик, какого я никогда еще не слыхивал, раздался на весь двор:
— Там не в ногу идут! Кто смеет из рядов выходить? Кто…
Но колонна, к которой относился этот крик и в которой находились и два моих товарища, уже успела вступить в двери тюрьмы и скрыться из глаз. Лучезаров почему-то не вернул ее, хотя долго еще кричал на дворе — что именно, я не стал вслушиваться. С тяжестью и мраком на сердце отошел я от окна.
Как оказалось, во многих камерах Лучезаров произносил в тот вечер краткие, но внушительные речи, и, конечно, он не мог думать, что мы не узнаем их содержания.
— В тюрьме будут введены некоторые строгости, — объявил он арестантам, — но вы не должны их пугаться. Те, кто будет послушен и кроток, ничего от меня худого не увидят.
Но среди вас есть гордецы… строптивые… Вы должны пособить мне обуздать их. Я слышал, что и вам они не пришлись по вкусу, — тем лучше!
Признаюсь, я никак не ожидал, чтобы бравый капитан, при всей изменчивости своих настроений и «принципов», дошел когда-нибудь до таких унизительных и неприглядных способов борьбы. Но он опоздал: «звон» услышан был слишком задним числом, когда о каком-либо раздоре между нами и кобылкой не было уже и помину… Впрочем, я думаю, что на этой почве он не добился бы ничего и раньше; даже враждовавшие с нами тюремные коноводы вряд ли захотели бы иметь в этом деле такого союзника, как начальство… В настоящую же минуту Лучезаров достиг результатов, совершенно противоположных тем, каких желал: к чести кобылки нужно сказать, что не нашлось среди нее ни одного человека, который отнесся бы (по крайней мере громогласно) с сочувствием к откровенной речи начальника. Все, напротив, открыто негодовали. На другое же утро десятки человек спешили сообщить нам в подробностях содержание речи; вся тюрьма в этот и следующие затем дни относилась ко всем нам с каким-то преувеличенным вниманием и почтением; перед нами торопливо расступались, нам дружески улыбались, заговаривали с нами с явным желанием ободрить и успокоить… И во все последующее пережитое нами тяжелое время кобылка также вела себя с положительным благородством, подчас глубоко нас трогавшим.
Несколько дней спустя приехал и ожидаемый «помощник». Надзиратели с самого раннего утра усиленно бегали в этот день по тюрьме, с особенной тщательностью водворяя везде чистоту, тишину и порядок, точно в ожидании какого-нибудь важного генерала. Двое или трое арестантов попали в карцер за грубость. Вечерней поверки ждали все с напряженным любопытством. Звонок ударил как-то совсем неожиданно, и арестанты закопошились, точно рой потревоженных в улье пчел.
— Скорее за котлами бегите, черти, дьяволы! — раздались всюду крики, и запоздавшие камерные старосты со всех ног помчались в кухню за чаем. Дежурный надзиратель выбивался из сил, подгоняя их своим «гавканьем». Каторжный поэт Владимиров, тоже бывший в это время старостой в одном из номеров, запнулся о ступеньку главного крыльца и во весь рост растянулся на нем вместе с ведром чаю. Коричневого цвета жидкость разлилась по крыльцу широкими потоками. Произошло невообразимое замешательство: хохот кобылки смешивался с бешеной бранью надзирателя, из кухни бежали с тряпками повара и хлебопеки, торопясь смыть, затушевать следы произведенного «безобразия»; а сам виновник суматохи, Медвежье Ушко, низко потупив мотающуюся голову и ковыляя ушибленной ногой, конфузливо ухмыляясь, спешил занять свое место в рядах уже выстроившихся и весело тюкавших на него арестантов.
— Ай да дюдя! Сколько же тебе банок теперь отрубят за то, что камеры без чаю оставил?
С трудом пришло все в надлежащий порядок. И едва только порядок водворился, как послышалось: «Идут! Идут!» — и все стихло. Ворота распахнулись настежь, и в сопровождении толпы надзирателей вошли Шестиглазый и рядом с ним новый помощник, подпоручик Ломов. Глаза всех так и впились в новую фигуру, появлению которой предшествовало столько слухов и толков. Фигура была необыкновенно внушительная: ростом едва ли не выше самого Лучезарова и много шире его в плечах, Ломов производил впечатление неуклюжего, косолапого медведя, ставшего на дыбы. В довершение сходства он не мог, по-видимому, прямо держать голову, несколько косо сидевшую на плечах, и смотрел исподлобья серым, неприветливым взглядом. Да и все лицо его. обросшее, как у медведя, волосами, было какого-то землисто-серого цвета, с чертами, трудно уловимыми и запоминаемыми.
— Одно слово, ребята, — Ломов! — так резюмировала потом свои впечатления кобылка.
Но что, однако, сталось с бравым капитаном? Как непохож он был на того громовержца Юпитера, на того Прометея, каким являлся в тюрьму за несколько дней перед этим! Теперь он, напротив, источал из себя блеск и благоволение и глядел на присмиревшую кобылку, как добрый и благодушный отец на своих возлюбленных детей; входя в ворота, он даже видимо для всех улыбнулся… Надеть шапки он приказал почти в тот же момент, когда раздалась команда надзирателя снимать их. По выслушании рапорта дежурного о благополучном состоянии тюрьмы он милостиво обратился к арестантам с приветствием, причем не сказал даже «Здорово, ребята!», а «Здравствуйте, братцы»… И когда «братцы» отвечали на это оглушительным ревом: «Здравия желаем, господин начальник!» — еще приветливее оглянул их и сказал указывая на Ломова: