Полусотник торжествующе зыркнул на Фалалея и велел обознику:
— Выкладывай, что знаешь, и получай мзду. Да побыстрей у меня!
— Я зараз! — суетливо зачастил тот. — Дуже оцей чоловик Куйка на царя харкав. А самозванця Митрю до небис похвалив.
— Перед тобой?
— Ни. Перед Павлусем Обросимой.
— Это который?
— А ось цей, — указал обозник. — А це його дочка, — кивнул он на Параску, которая дала сынишке грудь, чтобы хоть как- то успокоить его.
— Продолжай.
— От я и кажу. Обидва биля[221] моей маджи ступали, та й балакали миж собой. Ось я и чув.
— Обросима тоже харкал?
— Ни памятаю.
— А ты вспомни! — в голосе полусотника плеснулась угроза.
— Мабуть, трохи було. Той скаже, а вин довирчий, возьме теж и повторяе.
— Почему сразу не донес? Выходит, ты с ними заодно?
— Ни, вельможний пан, ни! У мени ув думках завжди цар!
— Всегда, говоришь? Вот мы сей час и проверим, — полусотник мигнул кнутобою: — Отдай-ка ему свою плеть.
— Смилуйся, добродию, — попятился за возы доносчик. — Не можу… Це не мое дило.
— Ах не твое?! А слушать поносные речи на царя? Ну нет, любезный, я своих посулов не меняю. Третья доля твоя! Но после того, как воздашь… своею рукою… за слышанные обиды. Не то сам на правеж станешь! Бери плеть, кому говорю!
И обозник взял.
Посмеиваясь, казаки сорвали верхнюю одежду с Гриця Куйки, поворотили его зябкой костлявой спиной к доносчику.
— Этому клади десять плетей! — распорядился полусотник. — Да на совесть, чтобы не пришлось переделывать.
Вздулась на спине Куйки окровавленная синюха. Рядом легла вторая, третья…
— Ну что, монах, убедился? — торжествующе осклабился царский дозорщик. — Слово есть меч не токмо господен, но и диаволов!
— Ти не словом божиим ув душу цього бедолахи вийшов, — спокойно возразил ему Фалалей. — Ти його грошами купив, а потим страхом скрючив. Бо и сам такий.
— Какой это такой?
— За царя силуешь та соби слугуешь! — смело договорил старец. — Тоби байдуже[222], хто цар, лишь би самому влаштовуватися под його силой. Якщо не вин переможник[223] буде, и ти перевернется.
— Прикуси язык, черный ворон! — недобро усмехнулся полусотник. — Ишь, раскаркался. Второй раз терплю твои дерзости. Не доводи до третьего. Образумься, пока ряса твоя за тебя заступается.
— Пресвятая Троице, — елейно вставился между ними настоятель Диомид. — Помилуй нас, Господи, очисти грехи наша; Владико, прости беззакония наша; Святий, посети и исцели немощи наша, — имени Твоего ради…
— Господи, помилуй! — вместе с ними забожился и доносчик. — Не треба мени никакой доли! Бис попутав.
— Господи, помилуй, — заключил старец Фалалей.
— Может, и помилует, да не всех, — стрельнул хвостом нагайки полусотник. — Ну да ладно. Погутарили и будет. Некогда мне тут ваши амини слушать, — и велел казакам: — Берите лазутчика вместе с этим пологлазым! На дознании пригодится. Добрый ныне улов. А?
— Добрый! — поддакнули те. — Похвалит воевода!
Даренка не сразу сообразила, о каком пологлазом речь, но когда казаки подступили к татке, закрыла его собой, как старец Фалалей давеча заслонил Параску.
— Не хапайте батечку! — не своим голосом закричала она. — Вин ни ув чом не винний! Не дам його никому, хоч рижти!
Ее пробовали отпихнуть, но не тут-то было. Она сопротивлялась с той отчаянной решимостью, которую рождают страх и любовь. Без татки семья пропадет. Не одолеть ей дальней дороги, не найти другой такой мягкой, но надежной скрепы.
Даренка кусалась, царапалась, хватала казаков за бороды.
— Иш звитяжци[224], - бормотала она. — 3 дивчею боротися та й з мирним чоловиком. Знайшли ворогив де их немае…
— Што вы там копаетесь? — озлился полусотник. — Тащите обоих! Там разберемся.
Ободренный его командой, один из казаков ударил Даренку донышком кулака в лоб над переносицей. Несильно ударил, но умеючи. Так оглушают животину опытные скотобои, чтобы потом без помех за нож взяться.
Дрогнуло над Даренкой солнечное небо, перевернулось. И наступила долгая томительная темнота. Темнота, похожая на смерть.
Святая простота
Очнулась Даренка в коморе, похожей на преисподнюю. Вокруг тьма кромешная. Воздух вонький, застойный, с гарью. Но хуже всего — мертвая тишина. Такая бывает глубоко под землей. Или под водой. Даренка тонула однажды в Трубище, помнит, как ей тогда уши заложило. Вот и сейчас в них глухая боль.
Первое, что пришло Даренке на память — злые руки. Они хватали ее, душили, выкручивали. По-собачьи скалилась нагайка с ножом в черене. У нее не было обличья, только оскал. Разве может быть обличье у нелюди? Рядом плясали возы и деревья. Мелькнула длиннохвостая плеть. Раздвоенным жалом она впилась в закатное солнце, и солнце погасло. Но перед этим оно улыбнулось таткиной виноватой надтреснутой улыбкой.
И тут Даренка вспомнила. Был шлях, был обоз, был дозорный разъезд. Однорукий полусотник Нагайка — или как его там? — искал лазутчика с литовской стороны. И ведь нашел. Того или нет, пока не ясно. Зато покуражился вволю. Сила-то на его стороне. Начал с Параски — она-де укрывательница. Оголил бедолаху перед всеми. Спасибо, старец Фалалей за нее вступился, не то иссекли бы сестрицу ни за что, ни про что. А после настал Даренкин черед. Закрыла она татку собой. Других-то защитников у него нет, потому как бобыль[225]. За это Даренку и оглоушили. До сих пор голова медным звоном полна.
— Батичку, — с надеждой позвала она. — Ти тут чи ни?
В ответ пугающее безмолвие.
— А ще будь-хто е?[226]
Снова молчание.
— Невже[227] я ув ним склепи одна?
— Одна-а-а… — откликнулись стены.
И правда склеп. Тесный, беспросветный, удушливый.
Даренка ощупала под собою кутник[228]. Соломенная подстилка на нем до того слежалась, что стала похожа на истертую подошву. Стены собраны из обугленных бревен, чтобы тлен их не брал. А может, сруб обожгли после, когда в нем вязни[229]стали сидеть?.. Или вместе с ними…
Даренка отогнала от себя жуткое предположение. Не о том ей надо думать сейчас. Не о том!
Она заставила себя встать и, придерживаясь за осыпающиеся трухой бревна, двинулась от стены к стене. Неожиданно вперилась лицом в холодные железа. Они свисали из-под потолка. Потрогала — цепь. Сверху — кольцо, вмурованное в камень, снизу — деревянные колодки. Значит, страхи ее не напрасны: склеп-то пыточный.
— Ой же ж, мамочки мои! — вырвался из груди скулящий плач. — И що за халепа[230] на мою бидолашнюю голову? Пани скубутся, а нам страждати… Зовсим пропала…
Но плачем делу не поможешь. Кое-как успокоившись, пошла дальше. Вот и дверь. Скобы на ней нет, ухватиться не за что. Слепилась с косяком, не оставив ни щелочки!
Даренка стукнула в тесовую запону. Она отозвалась глухо, будто отсырела. Стукнула сильней, звука не прибавилось. В такую хоть ногами колоти, не то что кулаками…
Отчаявшись достучаться до стражников, Даренка бессильно присела на корточки. Будто в холодную воду, опустила оббитые руки в текучую колоземицу. До нее не сразу дошло, что она сочится из-под двери. А вместе с нею зыбкий, едва различимый свет.
От волнения у Даренки во рту пересохло. Она сунула пальцы под створу. Не лезут. Повела ими в одну, потом в другую сторону. Нашла едва ощутимый выступ. Потянула за него… И произошло чудо: дверь легко отворилась.