— Цурр на тебе, стара! — топотом ругнулся он. — Знов за свое узялась? Якби потим не пожалкувала. Га?
— А ув чем мени бебехи[172] держати? — зажалобилась она.
— Я вже казав, ув чем. Ув рогожки обгорни та й покладай ув передок брички. Ничого з ними не буде.
— А скриня?
— А скриню я Мотре подарую. Зувсим бедачка стала. Нехай помьятае, як ми колись сусидовали.
— Ось я тоби подарую! — снова возбудилась Мелася. — Ти що, з ума вискочив, дурник? У самого лата на лати, а звирху дирка, так ни, вин ще и подарунки мае давати, як той пан! Никуда я без скрини не зворохнусь, хоч тягни мене живосилом![173] Де ее возьмеш на чужине?
Долго бы они так перепирались, если бы не Фалалей.
— Блажени кротции, яко тии наследят землю… — отворил он дверь в клуню.
Замерли Обросимы на полуслове, к нему повернулись. Щурятся от слепящего света. Почудилось им вдруг, что это не старец Межигорского монастыря, а сам господь Бог явился к ним с третьей заповедью блаженства. Это его голос, его величавая поступь, его вразумление.
— Блажени милостивии, яко тии помиловани будут, — продолжал Фалалей. — Блажени миротворци, яко тии сынове Божии нарекутся…
Опомнившись, Обросимы так и потянулись к нему:
— Порадей[174], отче святий, як нам бути з скринею? Чи брати з собою, чи ни?
— Возьмить! — изрек Фалалей. — Кожному птаху свое гнездо миле. А це ваше гнездо, ваша утиха, ваша скарбниця[175], - с этими словами он перекрестил скрыню. — Вона дух ваш ув дальний дорози согрие. А якщо выймите зверху частину бебехив, буде вам колиска[176] для малого, — он перекрестил Нестирку, гукающего в руках у Параски, — Мьягко ёму там буде, типло и укритно вид недобрих людив. Бог вам на помищь!
Подивились Обросимы его мудрому совету, поставили семейный сундук посреди брички, обложили узлами с двух сторон, и получилась перегородка. Впереди две сиделки, сзади четыре. Как раз для всего семейства.
— А тепер явите свою кротисть, — ласково подсказал Фалалей. — Один перед другим, обидва перед усеми, — и вспомнил шестую заповедь Христа Спасителя: — Блажени чистии сердцем, яко Бога узрят.
Переглянулись Павлусь с Меласей. Как явить кроткость друг к другу, им ведомо, а вот как ко всем остальным — старец не объяснил.
Задумались они, на Параску с надеждой уставились, потом на Химку с Гапкой. Вот же беда…
И тут Павлуся осенило, что он должен делать. Прошения у остающихся попросить, вот что. За все обиды, которые он нанес им вольно или невольно, за глухоту и слепоту свою в делах разных, за пожар, которым наказал его всевышний, а вместе с ним ничем не повинных Бодяков.
Откашлялся Павлусь и вышел на кружало[177]. И раньше-то он перед всеми хуторянами шапку снимал, даже перед детишками, а тут сам Бог велел. Поначалу сильно волновался, слова у него плохо складывались, а потом сердце-то и открылось. Легко стало, полетно. Каждому поклонился, перед каждым повинился, каждого за всё доброе возблагодарил. Особенно Мотрю Бодячиху. А на уряднике споткнулся, не сумел перемочь себя.
— Ни ув чем я перед тобой не гришен, пане, — блыкнул он на него косым взглядом. — Тильки ув тим, що у в думках тебе кляв. Спаси тебе Бог!
— Ти… мене… кляв? — побагровел урядник. — Хлоп вонячий! Ось я з тебе шкуру здеру!
Но Фалалей осадил его:
— Вин вже не ув твоии власти, добродию, — и напомнил девятую заповедь, с которой господь обращался к апостолам и ученикам своим, — Блажени есте, егда поносят вам и ижденут[178]и рекут всяк зол глагол, на вы лжуще[179] — Мене ради. Радуйтеся и веселитеся яко мзда[180] ваша многа на небесах.
Пришлось уряднику проглотить гнев свой, а на его место выдавить улыбку.
Прижав дорогую гривенку к груди, вернулась во двор Даренка. Ей тоже есть у кого прощения просить. Вон хоть бы и у Бодяков.
Но ее опередила ненька.
— Якщо не так, не держи на мене серця, Мотря! Що бувае, то минае. А я до тебе усей душой.
От этих слов покачнулась Мотря Бодячиха, за свою бывшую товарку ухватилась, чтобы мимо не упасть. Хотела что-то сказать, да язык не слушается, булькотит в горле.
Обнялись они, стоят, плачут. А на них глядя, и другие хуторянки слезы пустили.
— Оце святий Власий слезоту[181] дав, — опять пошутил Фалалей. — Останний раз приморозок маемо.
— Так, так, — заулыбались хлопы, радуясь, что старец всё видит, всё понимает, вовремя умеет повернуть разговор от женячей печали к чоловичьим заботам. — Приморозок и справди е, а динь теплий.
— Ось-ось перший гром буде. Земля размерзне, тоди и почнемо сияти.
— Скорище би…
Прощание явно затянулось.
— Треба йихати! — вышел из терпения отрезвевший урядник.
Даренка торопливо приблизилась к Трохиму Бодячонку и его братьям:
— Не журитися, родинята. Я вас завжди помнит буду. И ви мене не забувайте!
Чмокнув каждого в щеку, она белкой взлетела на бричку и замахала из-под верха всем, кто оставался.
Трохим Бодячонок тоже замахал. Потом, спохватившись, закрыл свой цилунок[182] ладонью. Глаза у него округлились, как у ребенка, которого наконец-то приласкала суровая ненька. Он ничего не видел кроме Даренки, ее длинной пушистой косы, перекинутой через плечо, ее солнечных губ и дивных очей.
А Даренка ничего не видела кроме дороги, уносящей ее туда, откуда Баженок прислал ей свою заветную гривенку. Ей казалось, что это он, а не Трохим-Цапеня восхищенно глядит на нее, прикрывая цилунок. Он! Он!
И покатилась навстречу ей нестрашная теперь дорога — сперва на подворье Межигорского монастыря, потом в сторону Моравска, который стоит уже на той, на москальской стороне, а оттуда по Черниговскому шляху через Северские земли к Иосифо-Волоколамскому Успенскому монастырю.
Дозорный разъезд
Вместе с монастырским обозом отправился в путь и старец Фалалей. Согласно дорожному уставу Межигорской общины ему полагалась отдельная бричка и корма на себя, возчика и лошадь. Но он переложил их на дачи другим обозным людям и теперь поспешал рядом с тяжело нагруженными возами ничем не обремененный, легкий. Радовался февралю-бокогрею, весеннему щебету неумолчных птах, опьяняюще сладким запахам пробуждающейся земли. Притомившись, усаживался на задок оказавшейся рядом подводы и, по-дитячьи свесив ноги, продолжал любоваться прозрачными пока дубравами, хвойными лесами, вплотную подступающими к шляху, луговыми низинками, на которых голубели разливные полесские озера.
Питался Фалалей, как апостолы, несущие в мир учение Христово: то угощение одного попутчика примет, то с другим небогатую трапезу разделит. Да и много ли ему надо? Краечек сыра, кусочек хлеба або блинок, испеченный к сыро-масляной неделе. Запьет родниковой водой из криницы, вот и сыт.
Настоятель обоза старец Диомид, полнотелый, осанистый, явно тяготился таким простомонашеским поведением Фалалея. Не раз зазывал он его к себе в сделанную на польский лад двуконную дышловую колымагу с кожаным верхом, чтобы угостить более сытной и лакомой пищей, побеседовать о делах, не столько духовных, сколько мирских, но Фалалей с мягким упорством уклонялся от такой чести. Каждому от бога назначена своя келья, ответствовал он. Его келья — под открытым небом, среди простых людей, ибо сказано в писании, что при гласе Архангела и трубе Божией сойдет оттуда сам Господь и мертвые во Христе воскреснут прежде, а потом и мы, оставшиеся в живых, вместе с ними восхищены будем на облаках в сретение Господу на воздухе, и так всегда с Господом будем.