Сама эта картина мне нравилась: готовые противостоять любому шторму военно-морские шкафы в кабинете финансиста в здании георгианской эпохи в самом центре Сити.
Однако пора было переходить к действительно важным предметам. Я произнес короткую речь, после чего стал ждать реакции Ляпсуса. Она не последовала.
— Вы меня слышали?
— Да, конечно, слышал, — ответил Ляпсус.
Он проверил, безупречно ли начищены его ботинки, нагнулся и указательным пальцем смахнул с одного из них какую-то пушинку.
Я снова спросил:
— За то время, что вы с Джозефин прожили вместе после примирения, она вам что-нибудь рассказывала?
Он поморщился — то ли от моего упоминания об этом периоде, то ли от своего воспоминания о нем.
— Вы ведь понимаете, что нам было нелегко говорить на эту тему.
Тупик.
— Просто мне было интересно, может, вы знаете… может, вы как-то использовали свое влияние, чтобы узнать…
Я попытался предоставить ему возможность самому закончить в уме мои предложения. Наши разговоры всегда строились на полунамеках и продвигались вперед как бы маленькими прыжками, незначительными шажками, сделанными чуть в сторону. Однако на этот раз нам приходилось совершать танцевальные па, словно размеченные на большом листе бумаги. Шаг за шагом, никаких срезанных углов. Или настоящее танго, или ничего.
— Мне кажется, Конрад, вы переоцениваете мое влияние.
— Вы пытались выяснить, кто был отцом ребенка? Ведь это мог быть мой… то есть, это мог быть я. Мне кажется, что так оно и было, но я не уверен на сто процентов, а мне нужно знать это.
— Иногда бывает, что человек переоценивает и свое собственное значение.
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что его слова были не оскорблением в мой адрес, а скорее дальнейшим самоуничижением.
— Вы хотите сказать, что пытались, но потерпели неудачу?
— Мне ответили, причем довольно твердо, что придется подождать до суда, как и всем остальным.
В переводе с языка Ляпсуса это означало: «Да, я пытался и потерпел неудачу».
— Хорошо, — произнес я, — но мне хотелось бы верить, что, если бы вам все же удалось что-то узнать до суда, вы бы мне сказали. Надеюсь, вы понимаете, что я чувствую от того, что ничего не знаю наверняка, могу только догадываться, но не знаю. Вся эта неопределенность…
Никогда еще Ляпсус не выглядел так по-человечески.
— Меня вызывали для опознания тела, — сказал он. — Джозефин где-то отдыхала со своим очередным другом. По-моему, в Корнуолле. Полицейские не смогли ее найти и поэтому позвонили мне. Такое зрелище не забывается. В каком-то смысле я даже рад, что избавил от него Джозефин. Бог свидетель, за эти годы я немало сделал для нее. Она, конечно, этого не ценит, не понимает, как это было ужасно, но ведь в этом и состоит мой долг, верно? — защитить ее от знания о том, что ей лучше не знать.
— Что ж, наверное, мне пора, — сказал я.
— Поэтому, как видите, я не мог говорить об этом с Джозефин.
— Надеюсь, — сказал я, — надеюсь, что вы не слишком меня вините.
— Вас? — переспросил Ляпсус, услышав меня впервые за последние несколько минут. — Нет, я виню не вас, а Бога.
После этих слов я не мог удержаться от того, чтобы не уставиться на него в изумлении. В моих отношениях с ним я как будто постоянно бросал камешки в колодец, ожидая услышать приглушенный всплеск где-то внизу, но до меня не доносилось ни звука. И вдруг, бросив камень покрупнее или подольше подождав, я что-то услышал — едва различимый всплеск метафизической обиды. Только сейчас я по-настоящему понял, насколько Ляпсус ненавидел себя. Раньше мне как-то не приходило в голову, что я не открыл ему ничего нового, когда, некоторое время назад, в приступе подростковой жестокости, сообщил ему кличку, которую придумали для него мы с Лили. Теперь я видел, что Ляпсус и сам это понимал — он и без нас всегда знал, что был Ляпсусом. Наверное, еще до того, как познакомился с Джозефин. И он не был Ляпсусом, допущенным его прежней женой. Он винил гораздо более августейшую особу.
Когда я вышел из его кабинета, я впервые с тех пор, как мы нашли ему это прозвище, думая о нем, назвал его по имени — Роберт.
Удаляясь от невысокого здания георгианской эпохи, я был убежден, что могу точно сказать, что делает в то же самое время Роберт: звонит секретарше, ровным голосом просит в ближайшие четверть часа — нет, лучше в ближайшие полчаса — ни с кем его не соединять, садится за письменный стол, смотрит на фотографию в рамке (на которой Лили, Джозефин и он сам изображены с деланным выражением довольства, словно бы щурясь против солнца в воскресный день) и плачет так, как у меня ни разу не было причин плакать (он не себя жалеет, а оплакивает всю свою жизнь).
Хотя на улице было жарко, мне показалось, будто я очутился в огромной морозильной камере, где мясники хранят туши, и кто-то меня там запер. В одно страшное мгновение я осознал, что Роберт — самый одинокий человек из всех, кого я знал.
И тут же меня посетила другая, не менее леденящая мысль: хотя Лили всегда отрицала даже малейшее сходство с отцом, на самом деле у нее с отцом было ровно столько же общего, сколько и с матерью. По сути, мать Лили жила, подчиняясь стадному инстинкту: она не верила в свои чувства, пока они не проецировались на других и не отражались вновь на нее; отец Лили был полной противоположностью матери, то есть стопроцентным солипсистом: он не верил, что у кого-то, кроме него, могли быть эмоции, и, конечно, не допускал, что мнимые эмоции других имеют хоть малейшее значение. Следовательно, он недооценивал общение с другими людьми, полагая, что любые разговоры уступают беседам с самим собой. В этом (а также, как я теперь понимал, во многом другом) Лили походила на отца — в этом ужасном нежелании общаться, в этой ужасной (если смотреть со стороны) неготовности идти на контакт.
Внешне они были очень разные: он — невзрачный и скучный, она — яркая и интересная. Однако — и только теперь я понял, что это было возможно (и как это было возможно), — те самые черты, которые делали отца Лили таким непривлекательным, придавали Лили обаяние: твердость, уверенность в себе, стиль.
Я чувствовал, что подобные мысли были оскорблением памяти Лили — или, что еще хуже, ее самой. Как будто своим восприятием я менял не только ее образ, остававшийся со мной, но и то, кем она на самом деле была при жизни, — в те времена, когда, несмотря на всю ее холодность, моя любовь могла для нее что-то значить.
Я выбросил эту мысль из головы — призрак Лили после ее смерти уже и без того изменил мое представление о ней. Нужно было сохранить хоть что-то от изначальной сути. Лили должна была остаться такой, какой была, потому что именно такой она и была. Лили была той Лили, которую я знал, с которой жил и которую любил, и которая, по крайней мере некоторое время, тоже меня любила. Мне не хотелось чересчур переписывать историю своих отношений с ней — если бы я это сделал, то лишился бы слишком многих причин жить.
67
Чтобы как-то восстановить в памяти самый лучший образ Лили, я, наконец, во второй раз посетил Хайгейтское кладбище. Этим солнечным днем нам обоим нужно было кое-что сделать: ей нужно было вновь пройти погребение; мне нужно было примирить мои воспоминания о ней с новыми фактами, которые я о ней узнал. Лили (или, по крайней мере, прежняя Лили, живущая в моем сознании) была тем человеком, за которого я решил отомстить. И если бы мой план удался, следующее посещение ее могилы должно было состояться еще не скоро.
Я прошел, хрустя гравием, по широкой аллее мимо могилы Карла Маркса к той части кладбища, где располагались более свежие могилы.
Над кучей гниющих лилий, когда-то принесенных для Лили, я увидел тонкую женскую фигуру. На какое-то безумное мгновение мне показалось, что это сама Лили. На женщине было точно такое же платье, как у нее. Тут я, конечно, понял, что передо мной Джозефин.