— Валерьян Иваныч! — различил он глухой голос Святогора.
Валерьян откликнулся слабым, простуженным голосом и опять чихнул.
Дверь затряслась от сильных ударов, упала. С фонарем в руках появился Святогор.
— Иваныч, жив ли?
— Жив. Что случилось?
Валерьян задыхался, сердце колотилось в груди. В глазах — словно песок. Полное бессилие во всем теле и невыносимая боль в голове.
Святогор, нагнувшись, направил на него блуждающий луч фонаря.
— Слава те, господи! Жив, ей-бо! Вот чудо!.. Ты заснул. а мы все в кухне легли…
Валерьян долго, с усилием вспоминал и спросил тихо:
— Где… крыша?..
— Крыша? Хо-хо!.. Неужто не слыхал?.. Чемодан тут был, теленок этот самый. Пролетел, ну и задел маненько за крышу. Ну и разорвался за двором… Вылезав брат, чего тут? Война ведь, а не что-нибудь!
Валерьян встал с постели, но вдруг закачался и снова упал на солому. В глазах потемнело, колючий озноб пробежал по спине, одолевала противная слабость, словно не было костей в членах.
— Спать хочу… спать!.. Холодно!.. Кого несут? Аленушку? Наташу несут!
Валерьян забормотал несвязно и бессмысленно.
— Э-э, — тихо и печально протянул Святогор.
Поставил фонарь, молча взял бесчувственного товарища в охапку и понес из халупы, согнувшись под косяком низенькой двери, тяжело и осторожно ступая через обломки и мусор. Голова Валерьяна моталась безжизненно.
Очнулся он от страшной жажды: смертельно хотелось пить. С трудом открыв глаза, увидел себя лежащим на нарах теплушечного вагона. Кругом рядами, в два яруса, лежали раненые, прикрытые казенными серыми одеялами. Пахло йодоформом, гноем и тем тяжелым запахом, к которому Валерьян привык, сопровождая раненых. Теперь он сам лежал вместе с ними на жестком соломенном матраце. Вагон покачивало, мерно и дробно стучали колеса. На стене мигала маленькая жестяная лампа, но сквозь щель неплотно задвинутой двери пробирался серый свет зимнего утра.
— Пить! — чуть слышно сказал Валерьян.
И вслед за ним, словно подражая ему, послышались слабые, страдальческие голоса:
— Пить! пить!
— Сейчас, — благодушно ответил знакомый голос. От двери поднялась темная фигура Святогора в мохнатой папахе.
— Всем по порядку, ребята! Я на хлеб, на соль не таков, а на воду разориться готов!
Он нагнулся над ведром, зачерпнул кружку и протянул Валерьяну. Больной с жадностью пил воду большими глотками.
— Полегче, что ли, Валерьян Иваныч? Всю ночь в бреду был.
— Голова болит… жар у меня…
— Контузило маненько, либо просто лихорадку схватил, застудился. Може, и тиф… Вот доедем до Львова, положим тебя в лазарет, там доктора разберут… Человек ты еще молодой, поправишься… Тут вот и похуже тебя есть раненые.
— Пить! — слышались со всех сторон жалобные голоса.
— Сейчас, ребята, всем хватит.
Святогор принял опорожненную кружку и стал поить остальных. Кругом лежали люди с забинтованными головами, руками, ногами: некоторые спали или были без чувств. Тяжело было дышать от тошного запаха.
Валерьян, напившись, глубоко вздохнул и закрыл глаза. Голову ломило от непонятной боли, сердце стучало тяжело. По жилам струился жар, во рту пересохло, он сам чувствовал свое горячее дыхание, в ушах стоял непрерывный тонкий звон, тянуло ко сну.
Добряк — этот страшный великан, сломавший хребет немцу в «шуточной» борьбе. Нянчится как с ребенком, добровольно дежурит в вагоне… Но что за болезнь? Контузия или тиф? Одна не лучше другого. Лишь бы добраться до Львова, а там — в лазарет… Кончилась поездка на войну… Только бы не тиф!.. Он ничего не напишет Наташе, пока не выздоровеет… И ничего никогда не расскажет ей, как жалко закончились его военные подвиги…
Поезд остановился у большой, оживленной станции. Слышалась беготня, голоса людей, свистки и лязг паровозов.
Дверь в вагон широко раздвинулась: в квадрате двери виднелось снежное поле и свинцовые облака над ним. Кто-то в кожаной куртке, заглянув, спросил:
— Свободные койки есть? Раненых принимайте! Кто тут дежурный?
— Я дежурный, — ответил Святогор. — Одна койка!
К вагону приставили лесенку. Свободное место оказалось рядом с Валерьяном. Два санитара втащили на носилках раненого. Это был молодой, красивый человек с черной подстриженной бородкой, с забинтованной головой и шеей. Глаза его были закрыты. Крепко спал раненый.
Санитары, насколько могли, осторожно переложили новичка с носилок на койку. Спящий не проснулся, не открыл глаз, но высвободил из-под одеяла руку в белой рубашке и пытался сорвать с головы повязку.
В вагон поднялись офицер в папахе и сестра милосердия в черном костюме, в черной наколке, с красным крестом на груди. Она встала на колени и, наклонясь к раненому, взяла его за руку, щупая пульс.
— Это мой товарищ, кавказец, кавалерист, — сказал офицер. — Без сознания. Удивительной храбрости человек! Ранен пулей навылет в горло. Этой же пулей убит его денщик. Ехали верхом, и разом срезало с седел обоях — одной пулей…
— Пульс слабый, — сказала сестра, подняв на офицера черные большие глаза. Лицо ее было очень красиво и грустно.
— Примите особые меры, сестрица! Ваш соотечественник и храбрый солдат… Я был свидетелем его храбрости.
— Можно впрыснуть морфий, — сказала сестра, — Больше ничего нет у нас… Очень слаб…
Она вынула шприц, обнажила смуглую руку раненого и сделала укол. Кавказец так и не открыл глаз, не пришел в сознание и все пытался в тяжелом сне, глубоко и прерывисто дыша, сорвать повязку с головы. Через минуту морфий подействовал: больной лежал спокойнее, дыхание стало медленнее, рука не поднималась к повязке. Офицер и сестра вышли из вагона. Мимо несли на носилках других раненых в другие вагоны.
— И зачем она ему морфий впрыснула? — сказал кто-то из раненых, лежавший в верхнем ярусе. — Надо бы камфары, а она — морфий! Сами не знают, что делают.
— А что? — возразил другой.
— Морфий — это последнее дело, — чтобы умереть скорее.
— Кому суждено, все равно помрет… Мне вот ногу по самый пах отрезали — и жив!..
— А у меня руки нет… В полевом лазарете некогда с нами возиться: раз — и готово!
— Нет хуже, братцы, ежели кому челюсть оторвет: ни пить, ни есть не может, один язык болтается…
— Есть такой: в углу лежит.
— Куда все годимся? Лучше — смерть.
— Сколько народу каждый день убивают, калечат! А для чего — не известно.
— За Расею! А энтот кавказец — тоже за Расею? Что ему, чай, Расея-то?..
— За Расею! — послышался насмешливый голос сверху. — А когда снарядов нет, это — как? А кормят чем? А генерал Рененкампф — немец, и супротив немцев ему русскую армию доверили! Он и поклал ее к черту в болото, ратью гати замостил.
— Был слух — какого-то генерала за измену казнили. Всех бы их…
— Измена и есть. А войну прекратить! Да как не быть измене, когда царица — немка? Наши немцев поколотят — она плачет.
— Распутин, слышь, с царицей живет. А тут умирай за них, клади живот за этакую сволочь.
— Война? Зачем? — недоуменно повторял кто-то. — Мало, что ли, у царя русской земли?
— У него-то много: удельная — вся его, а вот у мужиков нету.
— Воткнуть бы в землю штыки — и забастовать.
— Уж и так самострелов гонят видимо-невидимо: отстрелит сам себе ладонь — и ползет в лазарет…
— Ребята! — возвысил голос Святогор. — Прошу прекратить такие разговоры.
— А тебе что? Доносить будешь? Что с нас взять? Нам и так смерть приходит, видали мы ее. Нас смертью не застращаешь.
— Доносить мне чего же, я и сам — мужик, но только что — лучше прекратить. Зря болтать нечего. Вы на войне дрались, а я ведь затем только поехал на фронт, чтобы воинам облегчение сделать. Я, братцы, мужик безземельный, в цирке борцом служил, я умных людей всяких видал. Вы меня послушайте: не шумите, а ждите. Доподлинно знаю: скоро будет конец войне. Писатель один знакомый мне говорил.
— А ты видел, нешто, писателей?
— Эй, елки зеленые! да я у Льва Толстого был, с отцом Кронштадтским беседовал, у проповедника Илиодора в Царицыне жил: все правды искал. Я тертый калач, много чего видал.