Валерьян залпом выпил вино, наполнил стакан и снова осушил его. По жилам разлилась жгучая теплота. Голова слегка затуманилась, его охватило грустно-приятное, мечтательное настроение, в мозгу одна за другой загорались искры, всплывали неожиданные образы, красивые и печальные, как музыка во сне.
Солнце опускалось к закату, освещая нежную зелень виноградников на склонах гор, играя фантастическим пламенем на венецианских окнах балаклавских дворцов. Жара спадала; от бухты пахло нежно-свежим, терпким запахом моря.
Валерьян вспомнил балаклавское предание об итальянском пароходе с золотом, затонувшем около бухты во время Крымской войны. Почему-то вдруг ожил в памяти романтический герой «Тружеников моря» Виктора Гюго: там человек, чтобы поднять затонувшее судно, опустился в морскую глубину, боролся с гигантским осьминогом, победил, и когда, израненный, обезображенный щупальцами спрута, явился к любимой женщине, ради которой совершил героический подвиг, вид его ран внушил ей ужас и убил любовь; вместо него она за это время полюбила другого — красавца «с благородным, бледным и нежным лицом»… Герой Гюго устраняет себя: садится на уступе скалы, заливаемой морским приливом, и море поглощает его. Красиво и трогательно описано это в старой романтической книге. Валерьян чувствовал горькую сладость такого самопожертвования: ведь и он также совершал подвиги для спасения Наташи от смерти. Разве это не подвиг — оставить любимое дело, отказаться от славы, от успехов, скатиться с верхов жизни — и спуститься в безотрадное забвение для борьбы с чудовищем, которое душило Наташу своими холодными щупальцами?.. И все же он спас ее — годами отчаянной борьбы, поставив на карту всю свою судьбу, спас ей жизнь — для красавца Зорина, такого симпатичного, «с благородным лицом», как бы созданного для любви…
Ну, и пусть Наташа будет счастлива, а он уйдет навстречу приливу. Прилив надвигается грозно, море жизни огромно, оно незаметно поглотит его.
Валерьян выпил всю бутылку, спросил другую. Вино не пьянило его, только воспламенялась фантазия, и в ней всплывали мрачные образы, толпились горькие мысли.
Пурпурный закат пылал призрачным, холодным пожаром на спустившихся, тихо плывших облаках. Валерьян грустно следил за их незаметным, волшебным изменением. Позолоченные солнцем облака громоздились над вершинами гор и казались сказочным городом, возникшим в небе. Высились розовые, стрельчатые башни с золотыми кровлями, зубчатые стены, ограждавшие хрустальный замок. Все это медленно плыло, постепенно принимая все новые, фантастические формы: исчезли башни, дворцы и замки, словно кто-то смял их, смешал в бесформенную груду, и оно внезапно принимает образ гигантской головы с длинной, белоснежной бородой, с горбатым носом и маленькой шапкой на ней… Голова плывет, лицо изменяется, нос наклоняется к другому облаку, принимающему форму раскрытой книги…
Это старый еврей с картины Валерьяна «Погром». Но еврей уже изменился, начал таять, разрушаться; нос отделился, присоединившись к загнувшейся вперед бороде, книга разорвалась пополам. Еврей исчез, но вместо него образовались другие фигуры: бродяги среди снегов сидят у костра…
Все написанные им картины одна за другой в преувеличенном виде отражаются в облаках, расплываются там, распадаясь на части. Не написать ему их больше. Нет в нем прежней цельности и ясности. Он еще молод, полон сил, многое мог бы создать, но в душе, в самом темном ее уголке, прячется притаившийся страх, что задолго до заката его дней происходит закат таланта… Не тянет больше к холсту, а то, что писал он за последнее время, не захватывало его, оставалось в эскизах, в набросках и, едва намечаясь, расплывалось, как эти облака… Что за причина такого раннего угасания? Единственно, что ему удалось хорошо написать года три назад, — это фантастическую головку женщины с лицом и больными глазами Наташи, но эта картина осталась неоконченной: не хватило сил, слишком мучительно было писать такие глаза.
Если бы Наташа понимала, до какого отчаяния он довел себя, — ободрила бы, вдохновила, протянула руку…
Вдруг Валерьян рассмеялся: неожиданно вспомнился мотив грустно-комической песенки:
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь.
Он в пылкой любви объяснился,
Она — прогнала его прочь.
Эго он, Валерьян, когда-то прославленный художник, оказался теперь в роли прогнанного. Ха-ха! Несчастная любовь! Р-разбитое сердце! Что же, серными спичками отравиться или броситься в бухту? Из-за очей прекрасных —
Пошел титулярный советник
И пьянствовал целую ночь,
И в винном тумане носилась
Перед ним…
— Ку-пе-че-ская дочь, — вслух напевал про себя Валерьян и захохотал один на пустой веранде. До чего он, однако, напился!
Закат разгорался все пышнее и ярче; почти половина неба над горами покрылась жаром, золотом и кровью.
На веранде послышались шаги. Валерьян вздрогнул и оглянулся: по лесенке поднимались двое — Василий Иваныч и маленькая, смуглая брюнетка с ним.
Певец представил ее Валерьяну, назвав нерусские фамилию. Оба они сели за его столик. Художник с удивлением посмотрел на новую знакомую. Ей казалось не более двадцати четырех лет. Одетая по-домашнему, как все в Балаклаве, с открытой головой, с большой вязаной шалью на плечах, юная артистка была стройна и красива, с высокой, крепкой девичьей грудью. В черных блестящих волосах ее дрожала свежая темно-красная роза. Лицо неправильное, смугло-оливковое, цыганского типа, с сочными, алыми губами и золотистыми, карими глазами.
Василий Иваныч заговорил о предстоящем концерте. О том, что будут выступать известные писатели, проживающие недалеко от Балаклавы, что придется съездить к ним.
Молодая женщина слушала рассеянно, иногда напевая что-то вполголоса на низких нотах, звучавших, как виолончель, и не сводя с Валерьяна робкого, но любопытного взгляда немигающих лучистых глаз.
Валерьян улыбнулся ей.
— Я люблю виолончель, — сказал он, намекая на ее голос.
— Меня зовут — Виола, — альтом засмеялась певица.
— Разве есть такое имя?
— Есть. Еврейское, на молдаванский лад. Я родилась в Кишиневе. Отчего вы не пришли с ним ко мне?
— Да так, не хотелось надоедать.
Виола нетерпеливо повела плечами.
— Напротив, вы — мой любимый художник, перед вашими картинами я плакала, мечтала когда-нибудь хоть издалека увидеть вас… Ну вот — увидела, и нет у меня никаких слов. Ах, эта ваша картина еврейского погрома, этот старый еврей, читающий на развалинах древнюю книгу — должно быть о страданиях еврейского народа! Ведь это всю душу переворачивает. Когда мне сказали, что «мой-то» обожаемый художник сидит здесь и неумеренно пьет вино, у меня сердце кровью облилось… Я побежала… отвлечь вас…
Валерьян засмеялся. Улыбнулся и Василий Иваныч, но Виола смотрела в глаза художника с наивным сочувствием.
— Вы несчастны в личной жизни, я знаю, слыхала… Но довольно же вам пить, поедемте с нами.
— Куда?
— В лодку, — вмешался Василий Иваныч, — в колонию писателей, приглашать их на вечер. Я уже заказал лучшую лодку с парусом и отборными гребцами. Э, да вот и они! Заночуем там, а утром обратно.
— Что ж, — равнодушно согласился Валерьян, — мне все равно. Знаю я эту колонию.
К «поплавку» подъехала большая, четырехвесельная белая лодка с мачтой и свернутым парусом. В лодке сидело пятеро молодых парней в шерстяных вязаных фуфайках, с открытой грудью, с голыми мускулистыми руками.
Василий Иваныч подошел к ступенькам веранды, спускавшимся прямо в воду в сторону бухты.
— Готово, ребята?
— Есть! — браво ответил рулевой, блондин с серебряной серьгой в ухе. — Будьте покойны, Василий Иваныч, наша «Слава» на гонках первый приз взяла. Вот только жалко — штиль. На веслах придется идти.