Булгаков страшно хохотал. Юмор сблизил Маяковского и Булгакова. Они очень мило беседовали. Но все-таки они тогда стояли по разную сторону театральных течений. Маяковский — это Мейерхольд, а Булгаков — Станиславский.
В общем, это была великолепная пора. Хочу еще сказать о Булгакове, что он был отличный стилист, публицист и прирожденный беллетрист. Великолепно писал диалоги. Читать Булгакова легко и приятно.
В моей театральной жизни Булгаков тоже сыграл важную роль. Когда я написал пьесу «Растратчики», мне нужно было ее читать в театре. И вот я просто испугался. Это было второе чтение, причем знаменитые актеры МХАТа мне говорили — вы хорошо пишете, но читаете просто ужасно…
Я убедил Булгакова прочесть мою пьесу за меня. Он страшно не хотел. Упрямился, морщился. Но все-таки я его упросил. Он с большим мастерством читал пьесу, что обеспечило ее успех у актеров.
И. Раабен
В начале двадцатых[58]
В сентябре 1970 года Ирина Сергеевна Раабен рассказала нам, как поздней осенью 1921 года к ней пришел очень плохо одетый молодой человек и спросил, может ли она печатать ему без денег — с тем, чтобы он заплатил ей позже, когда его работа увидит свет. «Я, конечно, согласилась», — сказала Ирина Сергеевна. Теперь, спустя полвека, она впервые рассказывала об этом: ее племянник, профессор-историк А. А. Зимин, уговорил ее поделиться с нами своими воспоминаниями:
«Я жила тогда — с родителями и мужем — в доме № 73 по Тверской, где сейчас метро «Маяковская». Муж был студентом последнего курса, я работала сестрой, а по вечерам подрабатывала перепиской на машинке. Внизу помещался цирк. Артисты, братья Таити, печатали у меня свои куплеты. Может быть, они направили ко мне Булгакова. Первое, что мы стали с ним печатать, были «Записки на манжетах». Он приходил каждый вечер, часов в 7–8, и диктовал по два-три часа и, мне кажется, отчасти импровизировал. У него в руках были, как я помню, записные книжки, отдельные листочки, но никакой рукописи как таковой не было. Рукописи, могу точно сказать, не оставлял никогда. Писала я только под диктовку. Он упомянул как-то, что ему негде писать. О своей жизни он почти не рассказывал — лишь однажды сказал без всякой аффектации, что, добираясь до Москвы, шел около двухсот верст от Воронежа пешком — по шпалам: не было денег. Мне кажется даже, что об этом было написано в первом тексте «Записок…». (Вполне возможно, что именно таким образом он проделал осенью 1921 года часть пути из Батуми до Киева к своим родным, откуда уже выехал в Москву. — М. Ч.)
Было видно, что жилось ему плохо, и не представляла, чтобы у него были близкие. Он производил впечатление ужасно одинокого человека. Он обогревался в нашем доме, хотя мы сами жили тогда бедно. У нас была большая квартира в шесть комнат; шесть окон смотрели на Тверскую, четыре во двор. Он был голоден, я поила его чаем с сахарином, с черным хлебом; я никого с ним не знакомила, нам никто не мешал. Мой отец был командир дивизиона, генерал, брат кончил Пажеский корпус; оба перешли позже на сторону советской власти, но в то время, когда появился Михаил Афанасьевич, мы еще, как бы сказать, не перековались… Однажды он пришел веселый: «Кажется, я почувствовал почву под ногами». Он поступил тогда секретарем Лито Наркомпроса… Он жил по каким-то знакомым (в комнате Б. А. Земского, в которой ни он, ни Татьяна Николаевна не были прописаны, и их все время грозили выселить. — М. Ч.), потом решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: «Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки». И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой.
…Когда «Записки на манжетах» были закончены, он долго не мог их напечатать. Он приходил в отчаяние, рассказывал, что не принял никто. Потом пришел и сказал, что продал в издательство «Накануне», в Берлин.
Мы печатали еще рассказ или повесть «Дьяволиада», еще повесть, которая впоследствии называлась «Дом 13» («№ 13. Дом Эльпит-Рабкоммуна». — М. Ч.), потом довольно большую повесть «Роковые яйца». 11 марта 1924 года он подарил мне оттиск «Дьяволиады» из альманаха «Недра» с надписью: «Ирине Сергеевне Раабен в память нашей совместной кропотливой работы за машинкой» (И. С. Раабен подарила в 1970 г. этот оттиск Отделу рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, и он хранится сейчас в архиве М. А. Булгакова. М. Ч.).
…Про Киев рассказывал бегло — и сказал, что все это отразится в романе. Между «Записками на манжетах» и романом был перерыв. Этот роман я печатала не менее четырех раз — с начала до конца. Многие страницы помню перечеркнутые красным карандашом крест-накрест — при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре. Работа была очень большая… В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка — не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман… Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал… Роман назывался «Белый крест», это я помню хорошо. Я помню, как ему предложили изменить заголовок, но названия «Белая гвардия» при мне не было, я впервые увидела его, когда роман уже был напечатан. Я уехала с этой квартиры весной 1924 г. — в апреле или мае. У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа — он кончил его позднее. Когда я уехала на другую квартиру, знакомство наше, собственно, прервалось, но через несколько лет я через знакомых получила от него билеты на премьеру «Дней Турбиных». Спектакль был потрясающий, потому что все было живо в памяти у людей. Были истерики, обмороки, семь человек увезла скорая помощь, потому что среди зрителей были люди, пережившие и Петлюру, и киевские эти ужасы, и вообще трудности гражданской войны… И в моей семье были бедствия — с отцом, братом; дети; очень ранняя болезнь и смерть мужа, трудности… И воскрес для меня Михаил Афанасьевич только при появлении «Мастера и Маргариты».
И. Овчинников
В редакции «Гудка»
Начало двадцатых годов…
Мы с Булгаковым работаем в «Гудке». Я заведую бытовой «четвертой полосой», он литературный сотрудник профсоюзного отдела. Сидит Булгаков в соседней комнате, но свой тулупчик он почему-то каждое утро приносит на нашу вешалку. Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава — и можешь считать себя одетым.
Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:
— Русский охабень. Мода конца XVII столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают. Пострадавших актеров и зрителей рынды отвозят в институт Склифосовского. Рекомендую посмотреть…
На нашем театральном небосводе упрямое противостояние двух замечательных светил: одно из них — реалист Станиславский, другое — Мейерхольд. Две школы, две системы. Соревнование, борьба.
Будущий драматург и режиссер Булгаков против падения бояр со второго этажа. Такая биомеханика, трюкачество ему претят. Он за театр реалистический, он в лагере Станиславского. Высмеять противника — не только его право, но в своем роде как бы даже обязанность…
Вечером Михаил Афанасьевич опять появляется в нашей комнате — взять тулупчик. Ну, а раз зашел — сейчас же бесконечные споры и разговоры, а при случае — даже легкая эстрадная импровизация, какая-нибудь наша злободневная небылица в лицах. И главный заводила и исполнитель, как всегда, Булгаков.
Ага, вот и он! Переступил порог и сейчас же начинается лицедейство. В булгаковском варианте разыгрывается пародийный скетч «Смерть чиновника».