К сожалению, такое бывает редко. Сегодня появилось такое множество дичайших неоязыческих «табу», что люди сникают под давлением «обычая» и, страшась причинять вред родне (а кто в селе не родня?), приглашают нести гроб всё тех же «пьяндох». Правда, теперь всё чаще зовут на помощь паломников, и уже многие из монастыря ходят читать Псалтирь по усопшим. Надобность во мне как в «читалке» со временем отпала, и я вздохнула с облегчением. Всё-таки это непросто — войти в дом, где столько горя, и начать поневоле хозяйничать. А делать это проходится, потому что надо готовить всё к отпеванию, а что усопший, что родня — все без крестов. То есть крестики где-то в доме есть, и все, спохватившись, ищут их:
— Мама, да они ж на божнице лежали!
— Дак с божницы их Иван для венчания брал. Ванята, где крестики?
— Разве упомнишь?
Наконец, все с крестами, начинается молитва, и в доме уже благоговейная тишина. Родные крестятся вместе со мною, кладут земные поклоны, а потом уходят на кухню готовить поминальный обед.
Поминки дело хлопотное. На кухне жарят, варят, шинкуют, и о чём-то зычно говорит Пахомовна. О чём — не слышно, но догадаться несложно, потому что с кухни приходит вдова и кладёт в гроб мужа его очки и часы. Следом заглядывает сын:
— Тёть Нин, а Пахомовна говорит, что надо положить в гроб папы его инвалидную коляску. Это как — по частям разобрать?
Тут уже я иду на кухню и начинаю рассказывать про скифский курган, где погребали воина в полном боевом снаряжении, снабдив припасами в дорогу. Потом в могилу опускали его боевого коня и жену, предварительно умертвив их. Намёк всем понятен, и вдова, ахнув, говорит Пахомовне:
— Выходит, по скифской моде хороним? И меня в гроб положишь, Пахомовна, а?
— Я про русский обычай, а они про скифов, — негодует Пахомовна. — Он же участник войны, с орденами, и инвалидная коляска ему в почёт!
— Дикари мы нынче, и хуже скифов, — вступает в разговор брат вдовы. — Знаете, как Юрия Петровича хоронили? «Покойник, — говорят, — любил выпить». И положили в гроб бутылку водки. «А ещё наш дорогой покойничек любил газету «Советский спорт». И газету в гроб запихали. На том свете ведь нечего делать, кроме как про спорт почитать.
— Москвичи ещё почище чудят, — добавляет приехавший из Москвы родственник. — В гроб мобильник кладут и переносной телевизор. Скоро «Мерседес» будут в гроб загонять, чтобы были мы скифскими новыми русскими.
Скифская мода единодушно осмеяна, и я со спокойной совестью ухожу к иконам читать Псалтирь. И всё-таки инвалидную коляску на кладбище опустили в могилу. Вот ведь сила Пахомовны — убедила людей.
Однажды был случай почти мистический. Батюшка освятил могилу, и под пение «Святый Боже…» гроб стали благоговейно опускать в неё. И вдруг по команде Пахомовны неверующая родня швырнула под гроб в могилу жертвоприношение навье — горсти звенящей мелочи. Гроб чуть не перевернулся и застрял наперекосяк. Ни туда ни сюда — насилу вытащили обратно. Так и не могли опустить гроб в осквернённую могилу, пока не присыпали деньги землёй. Думаете, батюшка укорил Пахомовну? Нет, ушёл в самоукорение: дескать, Пахомовна за свои убеждения как воин бьётся. А мы? Мораль понятна — мы-то не бьёмся.
И ещё о батюшке. Как же переживают у нас в деревне, придёт ли батюшка на поминки? А нашему переутомлённому батюшке некогда ходить по поминкам, хотя, бывает, ненадолго зайдёт. Но батюшку ждут и, вознадеявшись на лучшее, посылают нарочного в магазин за новыми полотенцами, чтобы не подавать батюшке то, что побывало уже в грешных руках. Стол готовят для батюшки — пир. Тут бесполезно объяснять, что наш батюшка-аскет съест лишь блинок, а выпьет стакан киселя. Всё это делается по любви и с ожиданием чего-то высшего, к чему при виде смерти стремится душа. Тут инстинкт сиротства овец, не имущих пастыря. И стоит батюшке появиться в дверях, как, теснясь, бросается к нему под благословение это малое малоцерковное стадо, говоря потом в умилении:
— Господи, за что нам такая милость? Мы же нынче благословенные люди!
Батюшка заходит лишь ненадолго, но после его ухода скажут растроганно — не отринул нас, грешных, Бог! «Читалку» послал какую-никакую, в монастыре отпели ближнего как родного, и батюшка нас благословил.
А потом на поминках наступает та тишина, когда при мысли о разверстой могиле сердце наполняется уже личной болью: все там будем — не минуешь. И обличат нас пресветлые Ангелы за недостойную жизнь.
— Дикари мы нынче, и грешим беспробудно, — вздыхает брат вдовы. — А смерти хочется христианской.
— Да разве мы заслужили её? — откликается пожилая женщина и заводит песню, в которую тут же вплетаются другие голоса:
Ой вы, голуби, ой вы, белые!
Где летали вы, что видали вы?
Мы не голуби, мы не белые,
Мы апостолы, Богом посланы.
А летали мы, а видали мы,
Ой, как грешная душа мимо рая шла,
Мимо рая шла, в рай просилася.
Что ж ты поздно так, душа, спохватилася?
И тут уже мощно вступает хор:
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Господи, помилуй! Вечный покой!
Говорят, была некогда на земле Святая Русь. Но я видела Русь, тоскующую об утраченной святости и изливающую в песне свою боль. А боли у людей нынче много — никудышные мы стали, и уже хуже скифов. Но всё спешим по делам мимо рая, мимо храма, пока не пропоют над нашей могилой: «Господи, помилуй! Вечный покой!»
СИРОМАХА
Сиромахи — это бродячие афонские монахи, не имеющие постоянного места пребывания. На праздники они приходят в тот или иной монастырь и, получив свою толику пропитания, опять отшельничают, спасаясь каким-то особенным и неведомым миру путём.
В Оптиной пустыни была своя сиромаха — почти девяностолетняя монахиня Варсонофия, неутомимо странствовавшая с посохом от монастыря к монастырю. Всё своё имущество — две торбы на перевязи через плечо и одну в руках — она носила с собой. И было то имущество, что называется, мышиным счастьем — на дне торбы огрызки хлеба, а остальное — бумаги да поминальные записки, большей частью до того ветхие и дырявые на сгибах, будто их и вправду погрызли мыши. Приходила странница в Оптину обычно ближе к ночи и стучала посохом в окно: «Пустите ночевать». Кто-то пускал её в дом, а бывало, и не пускали, зная привычку монахини Варсонофии не спать ночами и молиться на коленях до рассвета. Ладно бы сама не спала, а то ведь начинала среди ночи будить спящих:
— Что спишь, соня? Прими во уме Суд грядущий и встань помолиться.
Будила она, замечу, настойчиво, а потому и ночевала временами где-нибудь в сарайчике, пристроив в изголовье свои драгоценные торбы. Торбами она необычайно дорожила, а вот тёплые вещи, какие давали ей зимой, теряла или бросала где попало.
Мать Варсонофия была девицей, постриженной в монашество ещё в молодости, а почему она странствует, никто не знал. Не от бесприютности, это точно. Рассказывали, что отец-наместник известной обители так возлюбил старенькую монахиню, что выделил ей келью в монастыре. Но мать Варсонофия в ней почти не жила — разве что в лютые морозы, а потом с лёгкостью птицы снова отправлялась в путь.
Раньше она бывала в Оптиной редко и только в глубокой старости осела здесь. Годы всё же брали своё — маршруты странствий становились короче, и на службе монахиня теперь сидела. Впрочем, сидела она и не на службе. Как придёт в пять утра в церковь, сядет на лавочке, разложив вокруг себя бумаги из торбы, так и сидит здесь до закрытия храма, перебирая свои записки. В трапезную она не ходила, не интересуясь едой. Угостят её чем- то — она пожуёт, а то достанет из торбы краюху хлеба, откусит кусочек и запасливо спрячет хлебушек обратно в торбу.
Жила мать Варсонофия по-монашески скрытно и лишь молилась над своими бумагами, пребывая вне мира и не замечая никого. Но в какой-то момент богослужения она убирала бумаги в торбу, шла ставить свечи к иконам, и тогда слоняющимся по церкви говорливым людям лучше было не попадаться ей на глаза. Обличала она за разговоры так — ткнёт говоруна посохом и изречёт: