Ее тоже никто особенно горячо не любил, и жизнь ее в стенах Смольного монастыря протекала как-то исключительно тихо и монотонно, озаряемая только аккуратными посещениями брата-кадета, неукоснительно являвшегося на свидание с сестрой во все приемные дни, совпадавшие с праздниками и с отпуском его из корпуса.
Мальчик как старший окончил курс наук раньше сестры и был произведен в офицеры, когда графиня Розалия еще только переходила в старший класс. Он вышел в один из армейских полков и уехал, надолго простившись с сестрой.
На экипировку свою он получил деньги от казны, причем, по словам его сестры, ему обещано было, что при первой открывшейся вакансии он будет переведен в гвардию. Было ли исполнено это обещание или нет, я в точности не знаю, помню только, что он долго не появлялся в приемном зале Смольного монастыря и что одинокая жизнь молодой графини сделалась еще скучнее и еще сосредоточеннее.
В отсутствие брата с переходом Розалии в старший класс ее в приемные дни стала навещать только что выпущенная из Смольного молодая девушка Петрашевская, сестра известного впоследствии революционного вожака поляка Петрашевского, в деятельности которого, по распространившимся между нами слухам, она принимала деятельное участие еще в бытность свою в Смольном, переписывая приносимые им бумаги. Бумаг этих никто из нас лично не видал, и насколько правдива эта последняя версия, сказать трудно.
За правдивость ее говорит то, что в первый приезд в Смольный императора Николая после событий 1848 года он, сдвинув свои густые брови, коротко и внушительно спросил:
– В чьем классе и дортуаре выросла только что выпущенная из института воспитанница Петрашевская? – и, обратившись к указанным ему лицам, коротко заметил: – Не поздравляю вас с такой воспитанницей!
О привлечении Петрашевской к ответственности по делу брата одно время говорили, но слуху этому вряд ли можно было давать серьезную веру, тем более что за все время суда и следствия, за которым мы, несмотря на наш сравнительно юный возраст, очень зорко следили, Петрашевская не прекращала своих посещений и постоянно видалась с Червинской.
Полагаю, что через нее именно проникали к нам в Смольный такие подробности политического процесса, каких нам, помимо этого источника, взять было неоткуда. Так, например, относительно самого дня, назначенного для приведения в исполнение смертного приговора, произнесенного над виновными, в памяти моей сохранились очень характерные подробности, которые никак не могли быть плодом детского измышления, а, наверное, проникли к нам извне, и притом из очень хорошо осведомленного источника.
Согласно этой интересной версии, Петрашевский с первой минуты ареста отличался необычайным спокойствием и хладнокровием, не оставлявшими его даже у позорного столба, к которому осужденные были выставлены с опущенными на их глаза капюшонами саванов. Он наотрез отказывался от дачи показаний, никого из сообщников не выдал и со смелым и открытым осуждением относился к тем из своих товарищей и единомышленников, которые выказывали признаки робости или раскаяния.
– Это моя вера, и я ее громко исповедаю!.. – сказал будто бы он на допросе при прочтении ему революционного катехизиса, им же, по слухам, и сложенного[163].
В день, назначенный для казни, Петрашевский ни на одну минуту не изменил себе, не выказал ни малейшего признака робости и подошел к позорному столбу ровной и спокойной походкой. От предложения исповедаться перед смертью Петрашевский наотрез отказался, как равно отказался и от увещаний ксендза, подошедшего к нему после прочтения конфирмованного приговора. На предложение выразить посмертную волю свою Петрашевский будто бы отвечал, что России он желает прозреть, родной ему Польше желает сбросить с плеч своих иго русского тиранства, а завещать никому ничего не может, потому что у него ровно ничего в мире нет.
– Могу только разве родной Польше завещать мое сердце… да князю Голицыну мои кишки! – будто бы громко произнес Петрашевский, стоя у позорного столба.
Но насколько все это справедливо, я сказать не берусь. Повторяю же это как характерное доказательство степени политического развития детей в то далекое от нас время.
Ведь повторялось все это среди общества маленьких девочек от 13- до 16-летнего возраста, и притом девочек, принадлежавших исключительно к старым дворянским фамилиям, занесенным в Бархатную книгу.
Свидетельствуя о строгой истине всего сказанного, я обращаю внимание читателей настоящих воспоминаний на то, как все это далеко от той легендарной наивности, какою, по раз навсегда укоренившейся привычке, стараются снабдить институток старых времен.
Смею уверить всех тех, кто убежден в этой небывалой наивности, что ею были заражены только те, кто от века был осужден на олицетворение глупой наивности, и что институтское воспитание тут ровно ни при чем. Ровно ничего не понимать можно при всяком в мире воспитании… Это зависит от степени природного предрасположения к непониманию!..
В числе осужденных и приговоренных к смертной казни был некто Кашкин, очень еще молодой человек, едва достигнувший совершеннолетия, и которого все мы знали еще в правоведском мундире. Каким образом этот скромный и не особенно далекий мальчик мог попасть в такое серьезное дело, было нам всем совершенно непонятно. Нам передавали, что в Петропавловской крепости, где он содержался, он по целым дням разливался горькими слезами и выражал самое горячее раскаяние, что не помешало ему быть причисленным к первому разряду осужденных и выслушать прочтение смертного приговора, отмененного в последнюю минуту, перед самым его исполнением, тем оригинальным порядком, который от века практиковался и практикуется в подобных случаях.
После прочтения смертного приговора, когда капюшоны саванов были уже опущены на глаза осужденных, в окружающей помост толпе произошло внезапное движение… Вдали показался всадник, мчавшийся во весь карьер к месту довершения казни и издали махавший какой-то бумагой…
– Помилование!.. Помилование!!.. – бесшумно разнеслось по наэлектризованной толпе…
Все насторожились, и подскакавший фельдъегерь, разом осадив взмыленную лошадь, подал пакет, запечатанный государственной печатью.
Присутствовавший при этом прокурор военного суда с благоговейным трепетом ознакомился с содержанием пакета…
Он громко произнес слова: «Высочайшее помилование» – и дал знак снять с осужденных опущенные на лица их капюшоны…
Из толпы грянуло громовое «ура»…
Двое из осужденных перекрестились…
Осужденный Монтрезор громко воскликнул:
– Великодушие есть отличительная черта русского государя!
Эта фраза, натянутая и словно с французского языка переведенная, вызвала ярый протест со стороны неугомонного Петрашевского.
– Молчи, дурак! – громко и отчетливо крикнул он, возбуждая в присутствующих невольное сожаление, что такая мощная нравственная сила была направлена против правительства, а не за него.
Кашкин громко зарыдал и был так потрясен, что потребовалась помощь доктора, чтобы привести его в полное сознание.
Сильно взволнованы были и остальные подсудимые, что, строго говоря, не могло быть им поставлено в особую вину, так как все они, за исключением одного только Тимковского, были совсем еще молодые люди.
Главе и вдохновителю всего этого рискованного дела Петрашевскому было с небольшим 27 или 28 лет, Кашкину едва минуло 22 года, Монтрезору не было 30 лет; все это роковое дело, таким образом, являлось плодом одного только увлечения, а отнюдь не строго обдуманной злой воли…
Самый старший из всех был Тимковский, которому в момент рокового исхода процесса было 39 лет. Замечательно, что в момент осуждения Тимковского его родной брат служил жандармским полковником в Рязани. Этого Тимковского я впоследствии встречала в Рязани и могу засвидетельствовать, что это был самый гуманный и самый либеральный из всех жандармов Российской империи. Такие жандармы, как Тимковский, способны были бы даже с синим мундиром всех примирить.