Дети по глупости иногда тяготились ее заботами, остальные классные дамы смеялись над нею и прозвали ее «наседкой», но все, кто близко знал эту достойную женщину, рано или поздно отдали ей, наверное, полную справедливость и оценили ее по достоинству.
Я, к сожалению, в ее дортуар не попала; тетушка моя выбрала мне классной дамой Волкову, пожилую пятидесятилетнюю девицу, несомненно, особу очень достойную, но дослуживавшую уже в то время последние годы свои до полной пенсии (двадцатипятилетней службы) и, видимо, озабоченную только тем, чтобы дотянуть лямку.
Она не обижала детей, не притесняла их, не оскорбляла никогда их детского самолюбия, но она не любила их, и чуткое детское сердце это прекрасно понимало.
Вообще нигде и никогда сиротская детская душа так не требует ласки и так отзывчиво не откликается на нее, как в стенах закрытого заведения, при том робком сознании «вечности заточения», которое встает в детском уме при мысли о девятилетнем сроке пребывания в институте. Девять лет – это вечность в глазах ребенка!
А тут еще бестолковые окрики, вздорные придирки и, что хуже всего, обидные прозвища и клички, которыми классные дамы награждали воспитанниц и на которые дети отвечали, в свою очередь, такими же прозвищами и кличками.
Особенно резка и груба была с детьми классная дама Павлова, резкая особа, замечательно некрасивая собой, с грубым, почти мужским голосом и манерами рыночной торговки. Она топала на детей ногами, драла их за уши, бранилась, как кухарка, и вносила в безотрадную и так уже детскую жизнь целый ад новых терзаний. Дети платили ей за это полнейшей ненавистью и так вымещали на ней все это позднее, по переходе в голубой и в особенности в старший класс, – что даже ее подчас жалко становилось.
Прямую противоположность Павловой в смысле вежливости и мягкости обращения представляла собой другая классная дама, Кривцова, довольно элегантная блондинка лет 40 – 45, всегда ровная и почти ласковая в обращении с детьми; но ласка ее дышала таким равнодушием, ей так мало было дела до вверенных ее надзору детей, она так всецело игнорировала и их самих, и их детские интересы, и весь склад их детской жизни, что даже от криков и брани Павловой веяло большей жизнью, нежели от этого мертвого, могильного равнодушия.
Павлова кричала, неистовствовала, дергала во все стороны девочку и сама дергалась, как припадочная, но, злясь и бранясь, она видела перед собою живого человека, тогда как Кривцова и до этого не снисходила. Она прямо игнорировала окружавший ее детский мир и вряд ли даже хорошо знала в лицо своих воспитанниц.
Такая ненормальность отношений создавала и явления ненормальные, и об одном из этих явлений я хочу поговорить подробно.
О том, что личные отношения классных дам к вверенным им детям значительно влияли на успехи девочек в науках, говорить, конечно, излишне: это ясно доказал исход всего учебного курса. И в то время как личные воспитанницы Павловой занимали самые последние места в списках воспитанниц по учению, – два первых шифра в нашем выпуске получили воспитанницы Фредерикс и Распопова, обе из дортуара Лопатинской.
Система глубокого равнодушия Кривцовой вызвала другие результаты, а именно: отразилась на одной из воспитанниц так необычайно, что до сих пор, припоминая это страшное, вполне ненормальное явление нашей институтской жизни, останавливаешься в недоумении, не зная, чему его приписать.
Дело в том, что в дортуаре Кривцовой объявилась странная, до дикости невозможная девочка, которая довела свои шалости до того, что вовсе перестала учиться. Она не приготовляла ни одного урока, не брала в руки ни одной книги и постоянно занималась только тем, что или тараканов впрягала в бумажные тележки, или разводила чернилами узоры на своем белом фартуке, или приставала к подругам, к нянькам, к классным дамам, всех выводя окончательно из терпения. У товарок своих она разбрасывала тетради, у нянек выдергивала спицы из чулок, которые они вязали, из-под классных дам выдергивала стулья, у звонившего на уроки и рекреации солдата уносила колокол и звонила им, бегая по коридорам, в неурочные часы; одним словом, наполняла весь институт своими шалостями и со всех сторон возбуждала ропот неудовольствия.
Катя С[аблина] (так звали маленькую шалунью) была миловидная белокуренькая девочка с живым лицом и ясными голубыми глазками. Она была очень общительна, чрезвычайно добра, всегда готова была поделиться со всеми последним, и если на такой благодарной почве развился такой необычайный характер, то вина в этом всецело падает на невнимание и неумелость ее воспитателей.
Началось с того, что маленькой Кате отец привез много всевозможных гостинцев, а классная дама, за что-то ею недовольная, сначала спрятала от нее все лакомства, а затем, желая глубже поразить ее детское сердце, на ее глазах раздала все ее гостинцы другим.
Это возмутило девочку. Она нашла это несправедливым, и с целью восстановить, по своему рассуждению, нарушенное право она пошла и тихонько съела конфеты, ей не принадлежавшие.
В поступке этом она чистосердечно созналась, но не ощутила при этом ни тени раскаяния, и тогда находчивая Кривцова, вместо того чтобы объяснить ребенку его ошибку, нашла более целесообразным наклеить на картон громадный билет с надписью крупными буквами «Воровка» и, надев билет этот на шнурке на шею маленькой Кати, выставить ее с этим позорным украшением в дверях дортуара, предварительно сняв с нее фартук, что считалось у нас в Смольном величайшим наказанием.
С этого дня участь маленькой Кати была решена. Воровкой она себя не считала, чужие конфеты она, по ее мнению, имела полное право съесть с той минуты, как ее собственные конфеты были съедены другими, а горевать над незаслуженным наказанием она не хотела, считая это для себя унизительным.
Равнодушие С[аблиной] к такому из ряда вон выходящему наказанию убедило наше недальновидное начальство в том, что девочка «погибла», что она «неисправима», что она за свою порочность должна быть торжественно выделена из среды подруг, которых она может заразить своим примером.
А между тем все проказы и шалости этой «погибшей» девочки были простыми детскими шалостями, и ни одной порочной черты в них никогда не было. Она шалила в классах, болтала ногами, смешила соседок своих глупыми шутками над учителями и классными дамами – и вот ее сажают одну на стуле впереди всего класса и для вящего ее посрамления изобретают для нее особый костюм.
Из ее несложного форменного туалета навсегда исчезает фартук, волосы ее среди завитых голов подруг заплетаются в две косы, которые и распускаются по ее плечам.
В этом совершенно оригинальном наряде маленькая Катя фигурирует и на уроках, и в столовой на глазах 450 учениц всех трех классов, и торжественно шествует по коридорам на глазах у бесчисленной прислуги. Девочка теряется окончательно, самолюбие ее притупляется, детское сердце ее ожесточается.
Отец[81] ее уезжает к себе в Вологду, недовольный ею, но она и этим бравирует. Правда, это отныне единственное для нее средство самозащиты. Она изощряется в шалостях, как над нею изощряются в наказаниях, и в конце концов над нею ставят крест и перестают ею заниматься.
Девочка растет как трава в поле, и имя ее делается синонимом всего дурного, бестолкового, ни к чему не пригодного. Нашалит которая-нибудь из воспитанниц, напроказит не в меру сильно, – и над нею раздается укоризненный голос классной дамы:
– Что это ты, ma chere[82], С[аблина] что ли?..
Не гуманнее этого относились к протестующему ребенку и учителя. Они знали, что уроков С[аблина] не учит никогда, и вместо того, чтобы настаивать на ее занятиях, совсем оставили всякую заботу о ней.
– Вы, г-жа С[аблина], конечно, урока не знаете?.. – спросят ее, бывало.
Она встанет со своего стула, сделает учтивый реверанс и ответит: «Non, monsieur!»[83], если ее спрашивает русский учитель, или: «Совсем ничего не знаю-с!», если ее спрашивали француз или немец.