Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он потянул за шнурок дверного колокольчика и сообщил хмурой Катрин — Густав повёз хозяйку и детей в церковь, — что хочет завтрак в постель — византийское сибаритство, которое и хозяйка и Катрин не одобряли. Он это знал, но нотки приказа, прозвучавшие в его голосе, удержали служанку от комментариев. Инстинкт, смешанный с опытом, научил её осторожности. Большую часть времени хозяин был великодушным и спокойным, но иногда мог напугать её одним испепеляющим взглядом.

После завтрака он развернул газету и прочитал восторженный отчёт об участии его величества в церемонии по случаю открытия консерватории. Статья была полна комплиментов в его собственный адрес, и это несколько приободрило его. Он встал, не спеша оделся и спустился в свой кабинет.

Это была такая же большая комната, как и в Дюссельдорфе, но более строгая по убранству и погруженная в постоянный полумрак. Из-за расположения в западной стороне дома солнце посещало её лишь на закате, освещая меланхолическим заревом, и то только короткий период года. Самым лучшим атрибутом кабинета было окно, выходящее в парк и на заднюю часть собора Святого Томаса. Его шпиль висел, как неподвижная стрела, за тяжёлыми бархатными шторами. Это могла бы быть мрачная, унылая комната, и только благодаря решимости Сесиль и её склонности к украшательству она стала довольно уютной. Но даже Сесиль не сумела сделать её радостной.

Сегодня, в серости дождливого утра, кабинет выглядел особенно угрюмым, и Феликс минуту постоял у камина, грея руки в языках пламени, прежде чем сесть за письменный стол. Перед ним лежала незаконченная страница оркестровой музыки, и его глаза медленно блуждали по аккуратно выведенным нотным знакам. Пока он читал, тоска окутывала его как холодный плащ. Что с ним случилось? Что сделалось с просветлённой полётностью «Сна в летнюю ночь»? С задумчивой созерцательностью «Гебридов», с лиризмом Итальянской симфонии? Почему он не мог написать ещё один Октет, ещё одну сонату в ми мажоре?

Феликс опустил локти на стол, сжал руками голову. Когда он последний раз чувствовал убыстрение пульса, ощущал восторг вдохновения? Два года назад, когда писал скрипичный концерт... А что было до этого, он не помнил. Четыре, пять лет назад, может быть больше... Много раз он испытывал удивительное возбуждение, растущий восторг, который, достигая апогея, находил выход в неудержимом потоке музыки; но теперь воспламенение его ума оканчивалось болью, превращалось в ослепляющие, изнуряющие мигрени, от которых мозг пульсировал и распухал в черепной коробке, а глаза вылезали из орбит. Какой-то гнойник, злокачественная опухоль внедрилась в плоть мозга, поселилась в источнике музыкальных идей. Она стала его частью, подобно его руке. Он давно чувствовал её, но старался не обращать внимания. С помощью ловкого самообмана он объяснял свои периодические головные боли усталостью или переутомлением. С мрачной решимостью он ставил перед собой всё более и более сложные задачи, словно это могло восстановить его силы. Он задумывал монументальные оратории, огромные хоралы, колоссальные валы звуков, которые так и не были выпущены в полёт. С каждым произведением он ощущал растущий ужас бесплодности, и успех — по иронии судьбы, успех сопутствовал ему как никогда — просто смягчал удар поражения.

Однако он с улыбкой скромно раскланивался на аплодисменты и подавлял приступы тошноты. Но сейчас не мог. Возможно, дело было в дожде, возможно, в угрюмости этой комнаты, возможно, в нём самом... Он вдруг больше не смог притворяться. Он знал, что какая-то тайная смертельная болезнь проникла вето мозг и он болен, ужасно болен и никогда не поправится.

Животный страх свёл мышцы, перехватил дыхание. Его руки сжались в кулаки, и он почувствовал, как на спине выступил холодный пот. Он, Феликс Мендельсон, был очень болен и умирал, но никто, кроме него самого, не знал этого. Это была его тайна, которая будет всегда с ним, подобно тайне убийцы, следующей за ним повсюду. Тайна заключалась в том, что внутри него уже жила смерть и медленно разрушала его. Мысль о смерти была слишком нова, слишком ужасна, чтобы её принять. О да, он и раньше думал о смерти, как и все люди. Она представлялась ему чем-то неясным, отдалённым. Конечно, неизбежной, неотвратимой, но тем не менее невероятной. Отдалённость этого события, смягчённая медленным угасанием, постепенным увяданием слабеющего тела, и в конце концов тихий уход из жизни, облегчённый спокойствием духа и обещанием вечного блаженства... Но не в тридцать семь лет! Не в расцвете жизни, не на пике успеха и не в окутывающей теплоте семейного счастья!

Его ум лихорадочно работал, пытаясь заглянуть в будущее. Сколько ему ещё осталось? Сколько времени понадобится смерти, чтобы закончить свою работу? Два года... три? Возможно, много лет. В конце концов, на его стороне молодость, а молодость — значит силы. Он ведь в здравом уме. Худой и нервный, да, но не сумасшедший. Его отец умер в шестьдесят лет, дед в пятьдесят семь — оба во сне, как и следовало умирать... Его мать была ещё крепкой и бодрой в семьдесят один год... Почему он должен умереть в тридцать семь? Кроме того, существуют врачи. В самом Лейпциге есть замечательные врачи. Медицина делает поразительные успехи. И потом, возможно... возможно, это просто его воображение, и он вовсе не болен. Головные боли? У всех бывают головные боли.

Теперь он дрожал от волнения, бормоча свои аргументы, неистово стараясь выкорчевать мысль о смерти, которая только что проникла в его мозг. С ним всё в порядке. Он прекрасно себя чувствует, никогда не чувствовал лучше...

Он вздрогнул от стука в дверь. Появилась Катрин, заполнив собой дверной проем.

   — Его светлость господин мэр здесь, мастер Феликс. — Она взяла манеру называть его мастером Феликсом, как делал Густав, чтобы подчеркнуть своё положение в доме, явно более высокое, чем у горничной и няни Эльи, которая была в семье лишь несколько лет и называла его герр доктор. — Он хочет знать, дома ли вы.

   — Конечно я дома! — воскликнул он, вскакивая на ноги. — Впусти его светлость.

Он едва успел протереть носовым платком лоб и подойти к двери, как вошёл Христоф Мюллер, широко улыбаясь и протягивая пухлую руку.

   — Ну как поживает первый гражданин Саксонии? — пробасил бургомистр, садясь в своё обычное кресло за столом.

Феликс нервно рассмеялся.

   — А как его светлость обер-бургомистр Лейпцига?

Мюллер улыбался всё время, пока усаживался в слишком туго набитое кресло напротив стола Феликса.

   — Надеюсь, что не оторвал вас от творческих трудов, — проговорил он с притворной озабоченностью.

   — Видит Бог, нет. Мои творческие труды могут быть иногда очень скучными.

   — Я просто не мог переварить ещё одну службу преподобного Хагена. Особенно после вчерашней ораторской оргии. Поэтому я попросил мою любимую жену принести мои сожаления нашему дорогому пастору и сказать ему, что я болен и лежу в постели. — Он ухмыльнулся, довольный собственным обманом. — И решил навестить вас.

   — Вы не могли бы выбрать лучшего времени, — заверил его Феликс с не свойственной ему экспансивностью. — Что будете пить? Шерри, или портвейн, или, может быть, немного шнапса? — Он прочёл ответ в глазах мэра. — Думаю, я тоже выпью с вами немного.

Спустя мгновенье они обсуждали вчерашнее торжество в консерватории.

   — По-моему, всё прошло вполне хорошо, — заметил мэр, прикладываясь к шнапсу. — Речи были слишком длинными, но они всегда такие. Я сам люблю произносить речи, но терпеть не могу слушать их.

   — Я предпочёл бы обойтись без этих цветистых разглагольствований, которые мало что значат и всех утомляют, — заметил Феликс. — Кстати, напрасно его величество назвал меня первым гражданином. Если король Пруссии услышит это, мне несдобровать.

   — Я бы на вашем месте не волновался. Не думаю, что кто-нибудь увидел в этом нечто большее, чем дань вашим заслугам. Разве что Крюгер. — Он понизил голос, глядя на рюмку, которую держал в руке. — Он такой подлый и завистливый негодяй. И опасный... — Наступила пауза. Его глаза не отрывались от напитка. — Знаете, Феликс, иногда мне кажется, что он ненормальный.

43
{"b":"581893","o":1}