Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Даш, иди сюда, — Татьяна Ивановна протягивает мне коробку «Ассорти» и бутылку белого «Муската» — подарок одного из тех преуморительных «кандидатов с сельскохозяйственного», маловнятные исследовательские откровения которого она, редактор Божьей милостью, облекла в блистательную научную статью. — Чем могу… Денег-то не предвидится пока…

— И как ты еще живешь от зарплаты до зарплаты? — изумляется Лерочка. — Целый полк усатых-полосатых — их же кормить надо! В твои годы уж внуков нянчат. Это же…

— Заткнись! — обмирая от сказанного Лерочкой, шепчу я, но непоправимое уже случилось.

Воздух застывает в комнате призрачной глыбой и сквозь неподвижную толщу его я вижу, каким жалким, растерянным становится лицо Татьяны Ивановны, как темнеют, наливаются давней неизбывной болью близорукие беспомощные глаза.

— Дура! — выдыхаю я по адресу ошеломленной перламутрово-сверкающей Лерочки, двери распахиваются, и на пороге возникает крошечный старичок с обширной коричневой лысиной, в отвратительном костюме с блекло-бордовым галстуком — местный краевед Киселев. Краевед обрадованно устремляется к столу Татьяны Ивановны, картаво бормоча приветствия и потрясая дипломатом, скрывающим очередную порцию его ужаснейших исследований по истории нашего города.

Торопливо попрощавшись, я выскакиваю за дверь, на лестницу, за мной усердно стучит каблуками Лерочка.

— Даш, ну чего ты, Даш, — в светлой пустоте лестничных пролетов тонет скрипичный Лерочкин голос.

— Сына у нее в армии убили, сына! «Усатые-полосатые», «внуков нянчить»! Соображать все-таки надо хоть немного… «Корибу»!

— Даш…

Я вырываю руку из цепких Лерочкиных коготков, сбегаю с университетского крыльца и спешу к остановке; недоумевающая и обиженная Лерочка остается позади. На полпути я замираю, потрясенная прохладной свежестью и силой вечернего света. Пасмурность сгинула, умерла навеки на пороге великого заката, высокого, чистого, пронзительно-золотого, торжественно и печально взошедшего над городом.

Странное предчувствие охватывает меня, предчувствие великой Любви и великой боли, сердце вздрагивает от невесомого прикосновения бесконечно дорогого, забытого и незабвенного, цветущий шиповник незримо касается моего лица — шиповник леса, погибший тысячи тысяч лет назад в великом огне, но теперь волшебно воскрешенный в потаенном уголке сердца, и посреди пыльной улицы проклятого Города я закрываю глаза, погружаясь в память, как в горную воду, веря, что такой закат не может обмануть. Странный шепот заполоняет всё вокруг, то шепчутся, шелестят минувшие и будущие эпохи, разрывая ткань пространства, как чудовищные черви, Демон смерти устремляет в меня темные грозные глазницы, охотясь за бессмертной душой моей, но из глубин вечности, как из волшебного колодца с затонувшим Млечным Путем на дне, слышится единственный на свете голос: «Долина!» — и возвращенный изумрудный свет на мгновение вспыхивает под отяжелевшими веками…

Я открываю глаза. Ветка шиповника лежит у ног моих, такая же чистая и прекрасная, как тот золотой закат, что засыпает на западе, а наискосок, на заплеванном тротуаре, в странных, нездешних одеждах — измученного, потрясенного, с серебряно посверкивающим мечом у пояса, с лицом изумленным и тоскующим — я вижу Тебя…

Помнишь тот огонь? Он сошел с неба и убил наше Чудо, нашу Радость и Жизнь, нашу Долину… Помнишь тот снег? Он пришел вслед за огнем и засыпал пепелище нашего Рая. Помнишь плач мой за порогом убитого счастья? Огонь и снег пришли в мир по твоей вине, единственная любовь моя, и все-таки я люблю тебя. Память плавит мозг, предвечным холодом обдает сердце, мириады жизней проходят перед взором, но я помню только жизнь с тобой, калейдоскоп лиц мелькает перед глазами, но я помню только твое лицо, тысячи цветущих долин сияют под летней лазурью, но я помню только нашу Долину… Как ты посмел убить ее? Единственная любовь моя, зачем ты впустил в наш дом Пыльную Тень и вслушался в ее золотые речи? От сотворения мира она охотится за Любовью и Радостью, обращая их в пепел, зачем ты послушал ее, единственная любовь моя? Ты и меня обрек на страдание, на путешествия по временам, пустым и страшным, на иссушающую тоску. Вот, я вспоминаю их, все века, прошедшие без Тебя и Долины, и теперь замираю в ужасе от прожитого без вас. Как ты жил без меня, Единственная Любовь моя, светло ли было твое бессмертие? Судя по страданию на лице твоем, горьким и темным было оно…

— Девушка, девушка! О Господи, помогите кто-нибудь!

— Девушка… нажрутся, а потом…

— Сумку у ей держи, сумку! Пульс проверь.

Не исчезай… В этом тихом и невозможном закате я сейчас подойду к тебе, и обниму, и расскажу, смеясь и плача, о своей земной, своей грошовой вечности, и спрошу Путь в Долину. Ибо не будет мне отныне покоя, потому что вспомнила я о Тебе и о своей предвечной Родине…

— Дочь, доча, сердце, а? Скорую, скорую!

— Не, оклемалась вроде, смотрит…

Не исчезай. Даже если она сожжена огнем и засыпана снегом, мы должны вернуться к Ней. Было ли в твоем бессмертии что-либо прекраснее Ее? В моем — не было. И сквозь пепел прорастает трава, и под снегом, зацветая, дремлют цветы. Золотой вечер становится сумрачным, хрупким, как стекло, а ты уходишь от меня по темной дороге всё дальше и дальше, и путники твои — старик, похожий на звездочета, и угрюмый Кот — так же чудны и печальны, как ты сам. Не исчезай… Единственная любовь моя, мы должны вернуться на свою Родину…

— Гражданка, с вами всё в порядке? — надо мной участливо склоняется молоденький веснушчатый милиционер.

Я пытаюсь улыбнуться, бормоча какие-то глупости, цепляясь за его розовую, потную ладонь, я поднимаюсь с заплеванного тротуара, не сводя глаз с Тебя. Ты растворяешься в золотом сумраке, меркнешь, как пришелец неведомого мира, и вместе с тобою угасают твои спутники, и заповедная дверь закрывается вновь, а я остаюсь в своем грошовом бессмертии, чтобы тосковать отныне о своей потерянной Родине и о Тебе. О, если бы я могла…

— Нет-нет, ничего не надо. Спасибо, это случайность… Извините, мой автобус…

Отвязавшись от докучливого милиционера и вцепившись в автобусный поручень, я созерцаю зелено-золотой пейзаж за окном и глотаю слезы…

* * *

Городские окраины долгими августовскими вечерами умиляют кострами «золотых шаров», презрительной важностью кошек, прохладно-жгучими зарослями крапивы, детским смехом и звоном футбольного мяча. Городские окраины населены домами, большими и маленькими, но очень давними, обветшалыми, и у каждого дома — своя печаль и радость, своя история, своя душа…

Темной и сварливой должна быть душа бревенчатого дома, к которому я подхожу, минуя кордон востроглазых желтолицых старух, с сорочьим любопытством облепивших подъездные лавки. Пододеяльники и простыни, как паруса флибустьерских бригантин, надуваемые вечерним ветром, плывут вместе с веревками и прищепками меж уродливо изогнутых дворовых вётел, на крыльце в пустое ведро старательно бьет палкой трехлетний замурзанный карапуз, из миски с помоями кормится, жадно причавкивая, худой пятнистый щенок. Я подымаюсь по расшатанной деревянной лестнице, я толкаю серую, обитую дранкой дверь и оказываюсь в коридоре: горьком и дымном от запаха сгоревшего лука, заставленном цинковыми тазами и велосипедами. Где-то в глубине его необъятного захламленного пространства гулко хлопает дверь, и в далеком светлом проеме возникает Сашка в алом трикотажном халате. Из кухни вместе с омерзительным запахом лука и прогорклого сала просачивается старушечий голос, не менее мерзкий, задыхающийся:

— Кобелей, кобелей опять наведет, лахудра! И ведь при уроде своем всё делает, нравится ей, вишь ли, когда дитё смотрит…

— Даш, иди сюда, — Сашка по-прежнему алым пятном пылает в далеком проеме, не обращая внимания на кухонный голос. — Да осторожнее, бабдусин гроб не задень!

— Ах, ты ж!.. Ах, я… — с бульканьем и плачем захлебывается голос на кухне, а Сашка звонко смеется и приглашает меня в комнату.

9
{"b":"581808","o":1}