Изумрудный свет лежал в моей душе заповедными холстами, лугами, по которым хотелось бежать к раю, к тому раю, что зацветал на горизонте.
О, как трепетали там цветы, дышали деревья, летали птицы, о, как, улыбаясь и плача, ждал меня на пороге цветения тот, у ног которого умрет мое одиночество. Но я…
— Силы небесные, Леванцова, опять заснула! Нет, мне уже эта летаргическая…
Я покидаю изумрудный свет и одиночество на старинной улице в старинном же плаще, я открываю глаза, я улыбаюсь, боясь и ненавидя, я мучительно боюсь этого голоса, голоса Черно-Белой, чувствуя непостижимым образом, что он может погасить мой изумрудный свет и навсегда закрыть дорогу в те вдохновенные сады, что шелестят, дрожа, на ускользающем горизонте.
— Ты краеведов читала? — наступает редактор, нависает отвратительным черно-белым изображением над моим насмерть перепуганным корректорским столом, над задумчивым букетом сирени в скучающей вазе, над всей моей крылатой, еще сонной от пригрезившегося света душой.
— Я тебя выкину! Я тебе статью нарисую, ты у меня устроишься! Вот! Целое предложение: «За подлотворный труд Ф.С.Видьманову присвоено звание заслуженного работника культуры»! Идиотка! А если бы я не увидела? Вместо плодотворного — подлотворный! Господи, уволят, из-за этой летаргической уволят… — жалобно завывая и постукивая кривыми каблуками, Черно-Белая скрылась за дверью.
Стол радостно вздохнул и скрипнул, сиреневый букет выпрямился и улыбнулся, Татьяна Ивановна шевельнулась в углу серой сонной кошкой и сочувственно блеснула на меня бифокальными очками.
Аккуратная, розовая, благоухающая очередным романом Лерочка беспечно помахала ухоженной ручкой, Сашка-Профессорша, еле сдерживая смех, уткнулась в корректуру… Дорогие мои, дорогие! В ожидании изумрудного света в душном пребывании на этой скудной планете я люблю только вас. Когда-нибудь я напишу и о вас, о ваших дивных садах, шелестящих на горизонте, о ваших самых давних и преданных друзьях-одиночествах, ведь у каждой из вас свое одиночество — легкое, беспечно-благоухающее у Лерочки, строгое, серебряное, как ручей под солнцем, как сверкающая сталь клинка — у Сашки, домашнее, уютно-мурлыкающее — у Татьяны Ивановны. Каждая из вас, изнемогая, идет к своему раю, надеясь встретить его здесь, в пыльно-пасмурном городе, а не в Долине Смертной Тени… И я…
— Ей бы костюмчик сменить, — поучительно замечает Лерочка, вдохновенно вкушая шоколад и заинтересованно разглядывая воробьев за окном. — На нее нестиранный трикотаж плохо действует.
— Отсутствие мужика на нее действует, — обиженно гудит из своего угла, завешанного кошачьими физиономиями, Татьяна Ивановна. — Замуж ей надо! Есть у меня на примете один отставник…
— Смерти ты человеку хочешь! — ужасается Лерочка, красиво слизывая с губ шоколад. — С голоду помрет с ней, она ж не готовит ничего, да и не умеет, наверное, консервы лопает, да…
— Лер, ты «экономистов» мне вчера на стол положила? — Сашка-Профессорша, странно гримасничая, старается сохранить невозмутимо-дружественный тон.
— Ну, я! — Лерочка надменно вскидывает голову. Между Лерочкой и Сашкой идет незримое соперничество, потому что Лерочка — всего лишь пустячный корректор, а Профессорша — младший редактор, непосредственный ее начальник.
— Иди-ка сюда и прочитай, — невозмутимо предлагает Сашка, перламутровым сверкающим ногтем упираясь в верхнюю строчку.
Лерочка крылато вспархивает, благоухающим разноцветным эльфом плывет по воздуху к Сашкиному столу, томно разглядывает корректуру и восторженно произносит:
— Ускоренными темпами в республике наращивает производство Зареченский станкостроительный завод, образованный ровно 20 лет назад… — и тут неизвестно почему фарфоровое лицо ее, лицо Мальвины, становится такого же цвета, как ее розовый шелковый жакет.
— Там не «ровно», — Сашка, устав гримасничать, откидывается на спинку стула и смеется хорошо, заливисто, со вкусом, разглядывая застывшую, как соляной столп, Лерочку. — Там другое… Молись, чтоб Черно-Белая не увидела…
Вирус смеха пробирается ко мне, и я утыкаюсь лицом в букет сирени, и кажется, начинает смеяться сам букет; вирус смеха прилетает и в самый дальний угол, где, чуть примурлыкивая, начинает смеяться Татьяна Ивановна и все кошки и котята, изображенные на календарях и открытках. На пороге готическим привидением возникает Черно-Белая, ненавидящим взглядом окидывая комнату, в которой, кажется, смеются даже цветы на окнах, и, повествуя что-то о трудовой дисциплине, скрывается в тяжкой глубине главредовского кабинета…
* * *
Дорога домой, моя дорога домой, ты должна была бы проходить по блистающему в синих лучах морю, по теплым каменистым тропам меж прекрасной печали наскального плюща, по юной, в росистом солнце, траве, по сонной свежести цветов красоты робкой и нежной… Дорога домой, ты проходишь по заплеванному асфальту, мимо опрокинутых урн и кособоких, застывших в какой-то ужасной сытости-убогости торгашеских киосков, меж панельных мутантов, словно в горячечном бреду наименованных кем-то домами. Я иду и ненавижу тебя, ненавижу тихо, упорно, всесожигающе, ненавижу до того, что начинаю смотреть не на тебя, а на небо, на небо, что прекрасно над любой дорогой, бледно-бирюзовое, с легким розовым огнем перистых облаков, с солнцем, умудренно-ласковым, закатным. Я смотрю на небо и вспоминаю странные и обжигающие неведомой прозрачностью сны, переполненные чем-то забытым, тысячелетним, но бесконечно дорогим и любимым…
— Дашка, с ума сошла! Ноги сломаешь!
Благоухающая, розово-крылатая Лерочка как некое тропическое насекомое возникает возле, а я в задумчивости останавливаюсь перед неширокой траншеей, ломающей серый покой асфальта. Лерочка преизящно колышется на высоченных серебряных каблуках, Лерочка пахнет летним сквозняком, молочным утром, прохладным клевером — дивной молодостью… и одиночеством. Ее одиночество — легкое, порхающее, но с огромными, печальными очами, и этими дивными, умоляющими очами всматривается она сейчас в проходящие машины, в мужские лица, что с торопливым достоинством проносят мимо сутулые, пыльные владельцы в вечернюю жизнь города.
Я смотрю, цепенея, в их тусклые, умершие глаза, я тяну Лерочку за руку, я молю ее об одном: не просить этих убить свое одиночество, ибо с ним, утренним, эфирным, пламенеющим, ей будет безопаснее и проще, чем с их страшной и мертвой сытостью.
— Ох, посмотрел, посмотрел, — заботливо чирикает Лерочка, и каблуки ее вонзаются в тротуар, как серебряные стрелы. — На меня посмотрел! Даш, заметила? О-о-о, какой мэн! И-и-и раз!
И Лерочка, несмотря на довольно ознобный вечер, невесомо сбрасывает с плеч радостно-розового цвета жакет, отчаянно демонстрируя крошечный топик, обтекающий ее грудь сквозняком сливочного кружева. Наглая, яростная, как удар хлыста, Лерочкина красота заставляет шарахнуться к бордюру кляксообразную тетку, зажигает зависть в беззвездных бессмысленных глазках и заставляет произнести визгливую тираду о зареченских шлюхах. Наглая красота не остается незамеченной — у бордюра, гулко пофыркивая, останавливается увесисто-приземистая, похожая на перекормленного гиппопотама тачка, и не менее увесистое лицо скучающе-оценивающе взирает из нее. Лерочка, вспыхивая фарфоровыми плечами и коленями, замирает возле дверцы, обрадованно рассматривая сонное коммерческое рыло.
— Лер…
— Пока, дорогая!
Серая тачка поглощает мерцающую Лерочку, но в воздухе остается ее благоуханное присутствие, смешанное с запахом бензина. О, как просто, как бездумно и горестно можно жить. Да хранит тебя Бог, Красота!
Я прохожу в крохотный сквер, я забываю серую тачку и отчаянное порхание Лерочки и под бледными на фоне прохладно-розового заката фонарями припоминаю свою «рапсодию Любви» в этом мире и улыбаюсь…
…Они появлялись из ниоткуда, все эти призраки, которые я пыталась вочеловечить, примитивные и грубые творения вышних сил, с притворством и тихой ненавистью носившие мужскую оболочку, и каждый раз, встречая новый призрак, я с тоской и надеждой вопрошала: «Ты? Это Ты?», утопая в светлом равнодушии его взора.