Они входили в мою жизнь, самоуверенно стуча ногами у порога, стряхивая пепел на ковер, громко сморкаясь и кашляя.
Они учили меня быть «как все», любить «как все», а значит, одному-единственному виду любви — любви альковной, терпкой и потной, задыхающейся. Они по-звериному пахли во время этой любви, они рычали — тоже по-звериному (из призраков на краткий миг они становились хищниками), и я, содрогаясь в их соленых от пота объятиях, думала: «Всё? Вот это — всё, что зовется любовью человеческой, всё, ради чего умирали и сходили с ума, совершали подвиги и создавали шедевры? Вот за это?!»
Призраки, что пахли хищниками, но не были мужчинами, упорно искали суп в кастрюлях, смачно рыгали, оставляли на нежно-бежевом линолеуме полуметровые рифлено-слякотные следы и настойчиво пытались всучить номера телефонов на обрывках жеваной бумаги. Призраки были трусливы и мелочны, черный нимб страха над каждым из них был неистребим, они боялись всего: подозрений жены, встречи с друзьями, походов в ресторан.
— Да куда можно пойти в этом городе, куда пойти?! — смущенно-настойчиво бубнил какой-нибудь из них, искательно, по-щенячьему заглядывая в лицо. — Деревня, боже ж ты мой, ни одного приличного кабака! Лучше бутылочку возьмем и посидим у тебя…
Несравненное слово «посидим» казалось необъятным, как море, но включало в себя лишь слюняво-приторные поцелуи, «изысканные» признания со связками из темного удушливого русского мата и торопливую, неряшливую, с запахом зверя, «любовь» на полу или на диване.
Однажды, устав от этой мерзости, я захлопнула двери перед их любовью и осталась с любовью моего одиночества. Оно обнимало меня по утрам сквозняковой свежестью, варило кофе, спешило рядом по дороге на работу, и в его глазах светилась страшная, смертная нежность, на которую была обречена я отныне.
А в день, когда мне исполнилось двадцать восемь, я увидела изумрудный свет…
Он ворвался ясным зеленым ликованием в серую морось короткого и хмурого ноябрьского дня, он запел голосами тысячи птиц, зашелестел невиданными деревьями и цветами, и в крохотной кухне, где вовсе не празднично я коротала время, повеяло вдруг невиданной свежестью, колким, кристальным воздухом гор, солоноватым шепотом моря, запахом нагретых солнцем цветов.
Пространство и время исчезли для меня, будто свернутые невидимой рукой, сгинули стены, и я очутилась среди луга невыносимой красоты, и чувство ясной и тихой радости, чего-то дальнего, родного и наконец обретенного переполнило сердце.
Я вспоминала черты мира, утраченного мной, и плакала от потрясения, а трава ласкалась к моим ногам, и золотые облака сквозили, светясь, надо мною. По луговой душистой тропе я направилась к недалекой роще, и с каждым шагом моим мое узнавание потерянного рая становилось всё прекраснее и мучительнее. Что-то еще было в конце пути, в этой сияющей, цветущей глубине, за цветами и деревьями горней красоты, что-то, что некогда было мне дороже этого Рая, я медленно подходила к порогу чего-то, что было величайшим страданием и Величайшей Любовью. Потом ощущение невиданной красоты и невиданного горя исчезло, сказочный мир пропал, будто и не было его вовсе, мягко, по-домашнему вспыхнул перед глазами изумрудный свет, затем и он померк, и я вернулась, цепенея, в серую неприкаянную убогость кухни и ноября.
Я возненавидела тогда мир — панельный, крупноблочный, страшный в своей квадратности, видимый из окна и суетливый, как все умирающие миры. Чудо, снизошедшее ко мне, видение дивной радостной Долины не покидало меня, изумрудным, просторным светом оно зацвело, засияло в снах моих. Мои слезы по утрам были отныне слезами счастья и потрясения, моя улыбка в утреннем, заснеженно-хмуром троллейбусе была улыбкой звездочета, открывшего новую звезду.
— Нет! — панельные мутанты скалились мне вслед, ледяные черные деревья тянули мертвые ветви. — Ее нет! Нет твоей Долины, твоей Радости, нет твоего Рая… Ты просто сходишь с ума…
Я смеялась, слушая их речи, в каждом новом сне, где сиял изумрудный свет, я проходила свою часть пути среди трав и цветов красоты волшебной и мудрой, а на горизонте трепетало море, и далекие горы были самоцветны и праздничны…
В феврале изумрудный свет померк, и дивная Долина больше не приходила в сны, и мне остался только свет снега да фонарей в ненавистном дворе, а из зеркала на меня, кривя романтический рот, туманно взирало мое одиночество. Долина не снилась больше, но память и тоска по ней объяли все мое существо, стали частью меня; я замерла в ожидании чего-то невиданного и неведомого, что изменит мою жизнь, мою душу, а на дворе стучала капелями весна, мурлыкали голуби, и особи мужского пола пытались поймать мой взгляд.
— Не понимаю я тебя! — детски удивлялась Лерочка, попивая джин с тоником у меня в гостях. — Заживо себя похоронила! Ты же красивая баба, а двадцать восемь — это еще не вечер! Нужно каждый миг, каждый час ловить, чтобы было потом что вспомнить! Пожалеешь после!
— Об этих?!
— Тьфу ты, говори с тобой!..
Лерочка изо всех сил пыталась устроить мою судьбу без моего согласия; как роковой женщине, в свои двадцать пять пережившей два развода, Лерочке изо всех сил хотелось стать чьим-нибудь ангелом-хранителем и соединить любящую пару в прочном и взаимовыгодном союзе.
Кандидаты ее, как на подбор, были шкафообразными, туповатыми и примитивно-конкретными, кроме того, отличались неумеренным хвастовством и преувеличением собственной значимости. Крупнорожий, веснушчатый, как пионер на каникулах, некто Сергей Иванович всерьез «запал» на меня, и мне пришлось весь вечер скандалить, выставляя Лерочкиного протеже и надрывно объясняя, что я вовсе не такая «классная тёлка».
— Ну, ты вообще! — утром, за корректорским столом, как всегда нарядно-радостная Лерочка мученически закатила глаза. — Три магазина, «форд», да для нашей Мухосрани… Да иду я, иду! — отозвалась она в ответ на истеричное «Полетаева!» из главредовского кабинета. Модельно шествуя мимо, она укоризненно покосилась на меня и покрутила пальцем у виска. Вопли разного диссонанса продолжали колыхать воздух из кабинета Черно-Белой.
— Они что там, с ума посходили? — возвела очки на лоб Татьяна Ивановна. — Из-за чего?.. Саш, а сборник Басинова вышел?
— Вот именно, что вышел, — вздохнула Сашка-Профессорша, сердито позвякивая кофейными чашками. — Открой-ка на тридцать второй странице…
Пару минут Татьяна Ивановна в растерянном изумлении созерцала нужную страницу.
— Бедное дитя! — отрывается она наконец. — Бедное дитя! Ведь всего одна буква!
— Буква, но какая! И Черно-Белая не заметила, а ведь она — выпускающий. Выкинут теперь Лерку…
Я с любопытством заглянула на тридцать вторую страницу сборника знаменитого краеведа Басинова «Архитектура Зареченска и его окрестностей», где с удивлением обнаружила весьма необычные сведения о том, что «…главным украшением бывшего Благовещенского женского монастыря является одноглазая церковь»!
Все это случилось три месяца назад, и тогда же изумрудный свет вновь вернулся в мою жизнь — яркий, прохладный, неотвратимый, как грядущая неизбывная радость. Нынешний вечерний зной над маленьким сквером густел, наливаясь алым, закатным, в темных длинных тенях шептались целующиеся парочки, с торжественной важностью неторопливо прохаживались коты.
Город к вечеру, казалось, терял свое привычное угрюмое уродство и облекался странной, прозрачной красотой, такой прозрачной и призрачной, что казалось, будто на фоне закатных облаков даже тоскливые квадраты его приобретают вид дворцовых сводов и кружевных анфилад. Эта хрупкая красота таяла под беспощадным взором алмазной бездны космоса, но пока еще она живет, трепещет, и я упиваюсь ею, с улыбкой думая о Лерочке и ее восторженно-розовой беспечности. Каждый выбирает себе жизнь, и самое главное — не пожалеть о выбранном. Но я иногда жалею. Мимо деревьев, переполненных птицами, мимо синих кособоких киосков и цветочных клумб, мимо счастливых и несчастных, влюбленных и разлюбивших, я, тихо улыбаясь, бреду домой, чтобы свернуться под узорчатым пледом и увидеть свой рай, свою радость и неизбывную потерю на рассвете моей жизни — мой изумрудный свет. Огни вечернего города, словно канделябры невиданного дворца, холодно и ясно мерцают мне вслед.