Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В комнате — теплый пшеничный свет бежевых штор и торшера, стены в желто-золотистых обоях, легкая, такая же солнечная тахта, пожилой зеркальный сервант, маленький телевизор и «Розовые Гималаи» Рериха на стене. Время будто не коснулось Сашкиной коммуналки, я восторженно взираю на узорчатые карнизы и лепнину высоких потолков и погружаюсь в далекие милые годы, знакомые мне лишь по книгам и фильмам. Мгновения необъятной, захватывающей сердце радости переживаю я, а в следующий миг вижу среди всего этого золотого умиротворения японскую ширму, расшитую цветами и птицами, за которой что-то шевелится и, кажется, позевывает. Сашка, как всегда, подтянутая, обаятельная, в просторных глазах — тревога и любопытство.

Я застенчиво лезу в пакет.

— Тебя три дня не было, вот я и решила… А это — от девочек, и вот это, — я укладываю на стол коробку «Ассорти» и сую в Сашкины руки скомканные купюры (от себя и от Лерочки).

Сашка покрывается пятнами:

— Не возьму, нет…

— Тогда сейчас же при тебе порву и выброшу. И вот это… О Господи! — на уколотом пальце рубиново вспухает капля крови, сердце сжимается от предвечной печали.

— Ой, шиповник! — Сашка восторженно поднимает ветку, будто облитую зарей. — Да какой крупный, яркий, никогда такого не видела. Словно нездешний…

— Он и есть нездешний, — я пробую улыбнуться, чувствуя накипающие слезы. — Там Черно-Белая обстрадалась, ты когда появишься?

— Не знаю, — виновато разводит руками Сашка. — Я Тёмку из интерната привезла, там карантин какой-то дурацкий. В воскресенье навестила, а мне говорят: забирайте, пока этот кошмар не закончится… Вон сидит, рисует.

Сашка, все еще несмело, будто опасаясь меня, походит к ширме, дивный свет плещет из глаз ее, она заговорщически прижимает палец к губам:

— Тише…

Ширма раздвигается, и я вижу Сашкину Изумрудную Долину. Она — в удивленно-зеленых, доверчиво распахнутых глазах десятилетнего ребенка, задумчиво застывшего над альбомом, с россыпью разноцветных фломастеров на укутанных в одеяло коленях навсегда изуродованных ног, ребенка в инвалидной коляске…

— Здравствуй, Тём, — тихо говорю я, стараясь справиться с внутренней дрожью, и томительная темная боль поселяется в сердце. — Что это у тебя? — я киваю на альбомный лист, на котором некие линии, зеленые, розовые и золотые, образуют непонятный узор.

Умный, печальные, но с затаенной долей доброго лукавства глаза ребенка разглядывают, изучают мой облик.

— Дорога, — он протягивает мне лист. — Дорога к Долине…

Что-то ломается во мне, что-то с высоким стеклянным звоном-дребезгом бьется насмерть, и высоко и серебряно начинают звучать колокола. Онемевшими пальцами вцепившись в листок, я вглядываюсь в далекую линию зеленого и лазурного горизонта, нарисованного ребенком, и свет далекой утраченной Родины, свет Долины врывается в мои глаза и сердце.

— Да, это она… — шепчу я и выпускаю лист, и он, как белая птица, слетает к ногам моим.

— Он сказку придумал, про Долину, — торопливо объясняет Сашка. — Все у него идут в Долину, в которой однажды наступит Счастливый День. И в этот День…

— В этот День всё возвратится, мам, — светло улыбается Тёмка. — И всё станет по правде…

— По правде — это как? — осторожно спрашиваю я, стараясь унять предательскую дрожь в голосе.

— По правде — это когда я ходить смогу, — Тёма серьезно смотрит на меня, на дне зеленых глаз — удивление, похожее на упрек. — Когда баба Нюра из соседнего двора сможет видеть, и когда Дрына утопят… за Снежка…

— Щенка, — поясняет Сашка в ответ на мое удивление. — Они его на Темкиных глазах в котлован бросили и камнями швыряли, пока не захлебнулся. Дрын и вся эта дворовая шваль. С тех пор Тёмка во сне кричит и плачет.

— И когда папка из-за границы вернется, — заканчивает Тёмка и смотрит на Сашку.

Сашкино лицо дергается, она молча подходит к сыну, целует вихрастую медную макушку, смотрит отрешенно… Мне становится неловко.

— Саш, пойду я.

— Подожди немножко, чаю попьем… Да не бойся, Яга наша с кухни убралась уже…

* * *

Золотые закатные сумерки плавают в кухне, мертвый старушечий голос клубится по углам прошлогодней паутиной. Сашка курит у окна, сиротски ссутулив плечи.

— И вот так почти каждый день, представляешь? Бичи, алкашня всякая в коридорах толкутся, песни, мат. Шалман-то — вон он, напротив, да и Яга тоже самогонкой приторговывает… Ни днем, ни ночью покоя нет, замок уж раза два взламывали… Да что милиция, Даш, станет она с бомжатником возиться. Вечером, когда, припозднившись, возвращаешься, так до рукопашной доходит… Помнишь, в школе еще, цитаты из «На дне» зубрили: «Человек — это звучит гордо!» Будь моя воля, я бы всех этих здешних, «звучащих гордо», удавила бы вмиг… Вот иной раз дорогу перехожу, а под колеса так и тянет, так и тянет, и только в последний момент как водой родниковой окатывает: «А Тёмка? А что с ним будет?» Устала я, Даш, очень устала…

— Ты ж в институт вроде московский ездила…

— Ездила, а что толку. Наследство Костино на первые два курса лечения пошло, а потом… «Сумеете, — говорят, — оплатить операцию в Швейцарии — мы вам направление напишем. Тридцать тысяч долларов — не такая уж, впрочем, большая сумма». Это ей, падали этой, небольшая сумма, она каждый день в карман пятисотдолларовые взятки кладет. Стою я, улыбаюсь, а в глазах — темень черная. Квартиру я продала, Даш, Костин подарок, в бомжатник этот переселилась, и всё равно не хватает… О Господи, знать бы…

Золотые сумерки густеют, становятся алыми, пурпурными, и на фоне их, у раскрытой высокой рамы старинного окна, Сашкин силуэт будто плывет в неведомые дали. Мучительная жалость сжимает мне сердце.

— Саш, а сколько еще надо… на операцию?

— Да брось ты! На работе, что ль, кассу взаимопомощи откроете с ваших корректорских грошей? Это — мой крест, худо ли, хорошо ли — мне его нести… Смеркается уже, я тебя провожу, а то тут как вечер — так выступление заповедника гоблинов.

* * *

А вечер был волшебным, нездешним каким-то, сиреневым, с малахитовыми прожилками засыпающих деревьев, и в глянцевом плену их листьев тихо горели фонари, невидимые днем. Печальная «Воронья слободка» ложилась почивать, и не звенел больше волейбольный мяч, взлетая над бельевой веревкой и ныряя в уютные лопухи под стрижиный свист пацанвы, не пели вёдра, упруго и бурливо наполняясь ломящей зубы водой из голубых облупленных колонок, гасли окна, наполовину занавешенные дешевым ситцем или пожелтевшими газетами. Маленькая красивая женщина воистину проживала в другом временном поясе, сражаясь с его каждодневным безобразием или восхищаясь мимолетной, мотыльковой красотой какого-либо мгновения, и на дне ее строгих глаз лежала Ее мертвая изумрудная долина — болезнь сына, и я, прикоснувшись к неизбывному невыплаканному горю, не могла ни утешить ее, ни помочь ей.

Маленькая автобусная остановка одуряюще пахнет белым шиповником — он царит поодаль, роскошный, незапыленный, королевский куст, и каждый горьковатый венчик его, свернутый в свиток слоновой кости — как чье-то неотправленное письмо.

— Саш…

— Выдержу я, Дашунь, всё выдержу, — в выцветшем ситцевом сарафане она льнет к моему плечу. — И не жалей, не надо меня жалеть, коли моё, значит — до конца!

— Саш!

— Только одного видеть не могу, — легкий ее кулачок с обветренными костяшками до хруста сжимает мне пальцы, в пасмурных глазах цвета невской воды — плач черный потаенный, страшный материнский плач… — Вот он… рисует… глупо, да? Дашунь, он такого навидался, столько боли вытерпел… а… рисует. Ведь он же рай рисует… Долину эту изумрудную, где все воскреснут и всё будет, как прежде?.. Я вот порой ночами не сплю, думаю. Сказка, да? Бред ребенка, болезнью изуродованного? А вдруг она есть и в самом деле, долина эта, и вдруг она у каждого — своя? Свой личный рай, свое верховное счастье… вдруг оно затерялось где-то в этой бездне… в этом времени… и воплощения ищет. Вдруг и наша с Тёмкой Долина рядом и нас ждет. Наша Долина, где ни его болезни, ни слёз моих… Скажешь, чокнулась, да? Без конца Долину он эту рисует, и она у него — как живая…

10
{"b":"581808","o":1}