— Я лично без Спектаклей не могу, — уткнулся носом в подливку.
— Ваше мнение, Павел, было бы чрезвычайно интересно, — сказал директор.
Все вдруг впились в меня глазами.
— Вообще мне понравилось, — осторожно сказал я. — Реалистично. Ярко. Действие захватывает — не успеваешь думать.
— В ваших словах слышится большое «но». — Директор раздвинул губы — улыбнулся.
Советник вдруг не донес мясо до рта. Капал соус, Элга прошептала мне в ухо:
— Ну, говори, Павел.
Зал вдруг раздвоился, как в неисправном телевизоре. Оба изображения подрожали и медленно, с трудом совместились.
Я помотал головой. На меня смотрели.
— Такое «но» есть, — сказал я. — Простите за прямоту. Я усматриваю в ваших Спектаклях некоторую опасность.
Действие моих слов было неожиданным. Советник уронил мясо в тарелку, отвалил мягкую челюсть. Режиссер дернул стакан так, что из него плеснулось. У Элги остановилось дыхание.
Впрочем, все тут же опомнились.
— Не совсем понимаю вас, — настороженно сказал директор.
Внезапно я увидел, что он боится. Пытается скрыть это, облизывает темные губы.
— Вы соединяете различные искусства, — сказал я.
— Так…
— Берете из каждого наиболее сильную компоненту и на основе их создаете новый мир. То есть вы используете эссенцию. Эссенция входит в искусство, но заменить его не может. (Режиссер открыл было рот, но ничего не сказал.) И поэтому мир, который у вас получается, — суррогат. А опасность в том, что этот суррогат намного ярче и доступнее обычного мира. Главное — доступнее. Потому что ваш мир человек в какой-то мере создает сам, согласно своим потребностям. Далеко не каждый может эти свои потребности контролировать.
Не каждый может отказаться от них во имя достаточно абстрактных этических принципов.
И тут что-то произошло. Напряжение пропало. Элга расслабленно вздохнула. Режиссер потянулся к стакану. Советник занялся салатом. Словно от меня ждали чего-то совсем другого и, не дождавшись, обрадовались.
— Я не говорю, что вы обращаетесь к низменным инстинктам, — сказал я. — Но вы заполняете сферу между ними и сознанием, заполняете настолько плотно, что сознание уже не регулирует их.
— Очень оригинально, — вежливо ответил директор.
Он делал вид, что слушает. Я почему-то упал в их глазах. Режиссер помахал кому-то и сказал рассеянно:
— Искусство во все времена являлось заменителем обычного мира, суррогатом, как вы говорите, — начиная с ритуальных танцев первобытных людей, где участвующие впадали в транс, и кончая современными галамистериями на сто тысяч человек.
Он глотнул своей жидкости, поморщился. Сверху зазвучала тихая, вязкая музыка — обволокла зал. Свет изменился, стал серебряным. Элга тянула сок, коричневая пена лопалась на губах. Хрупкие полупрозрачные стебли свешивались ей на плечи. Она обрывала их, бросала — тут же отрастали новые.
Подошел парень, похожий на гориллу, кажется Краб, наклонился и пошептал настойчиво. Элга зло сказала:
— Уйди! И больше не подходи ко мне сегодня.
Парень скрипнул зубами.
У меня звенело в голове. Зал покачивался, словно в опьянении. Я чувствовал, что говорю слишком много, но как-то не мог остановиться.
— В любом виде искусства право выбора принадлежит человеку. Он волен — принять предлагаемую ему сущность или отвергнуть ее. А ваши Спектакли настолько втягивают человека, что полностью порабощают его — выбора не остается. Человек может лишь варьировать навязанную ему конструкцию.
Директор благодушно кивал. Лицо у него было отсутствующее. Я разозлился.
— Вы навязываете псевдокультуру, насильственно внедряете ее в сознание, руководствуясь при этом лишь собственными критериями, считая только их правильными. Это рабство. Это тирания культуры. Она ничем не отличается от исторических тираний — фараонов, Чингисхана или Великих Моголов.
Слово было сказано. Я продолжил спокойней:
— Раньше человек жил под экономическим диктатом или под диктатом милитаристским. Сейчас вы хотите навязать ему диктат культуры — более опасный, потому что он неосознаваем. Под властью вашего Спектакля хуже, чем под властью Великих Моголов, — повторил я.
И опять ничего не произошло. Никто не вскочил. Никто не попытался меня убить. Свет в зале потускнел.
Музыка заиграла громче. Появились танцующие — стояли неподвижно, обнявшись. Из черноты выплыло лицо режиссера — ходило влево и вправо, как маятник. Донесся вялый голос:
— Кто это вам рассказывал о Великих Моголах?
— Я образованный, — ответил я, пытаясь удержать глазами эту качающуюся маску.
— Ну это вы бросьте — образованный…
— Витольд, — предостерег директор.
Режиссер неожиданно оттолкнул стакан.
— Надоело, — злобно сказал он. — Если я считаю, что надо ставить Великих Моголов, то надо ставить Великих Моголов.
— Не понимаю вашего тона, — сказал я.
Темнота вокруг сгущалась, становилась осязаемой.
Непрозрачный воздух уплотнялся, замуровывая меня.
— А идите вы все! — крикнул режиссер. Встал и зашагал между окаменевшими парами — худой, взъерошенный, в нелепой одежде из переплетенных лент.
Элга потянула меня танцевать. Свет струился с потолка мягким серебром. Цветы казались черными. Я обнял ее — под ладонями было голое тело. Элга смотрела насмешливо: серой накидки не существовало. Это была сложная, фигурная запись — мои руки вошли в ткань. Элга была безо всего. Глупо оглянувшись, я поцеловал ее. От нее пахло душной сиренью. Она мне Очень нравилась. Мне все очень нравились. И директор, и советник, и долговязый режиссер. Он странно одевается. Но это ведь ничего. Может же человек странно одеваться! И напрасно они меня боятся. Им совершенно незачем бояться меня.
— Они боятся, потому что ты не инспектор, — сказала Элга.
— А почему я, собственно, не инспектор? Откуда известно, что я не инспектор?
— А потому, что Бенедикт все министерство наизусть знает.
— Ну и правильно, я не инспектор. Может же человек не быть инспектором?
— Они решили, что ты специалист-психоэмоциолОг или волновик. Боялись, что запретишь Спектакли.
— Ну и глупость, почему я должен запретить Спектакли?
— Там эмоциональный фон выше нормы. Вот они и перетрусили. Дураки.
— Подумаешь, фон выше нормы. Это еще не причина, чтобы запрещать такие чудесные Спектакли. Может же фон быть выше нормы. А собственно, почему он выше нормы?
— Ну уж этого я не знаю!
— Ладно, пусть он будет выше нормы. Я разрешаю. Все равно они мне все нравятся. И Анна мне очень нравится. — Я, наверное, ее люблю. То есть тебя я тоже люблю. — Я поцеловал Элгу. У меня кружилась голова.
— Она же дура, — сказала Элга. — Истеричка. Упросила, чтобы я устроила ее в Дом.
— А разве не она тебя устроила?
— Я же говорю: она тебе все наврала. Дура. Связалась с «саламандрами», бегает к ним на собрания.
— А что плохого в «саламандрах»? Это прекрасные ребята. Они немного заблуждаются, но может же человек немного заблуждаться? И потом, у нее такой приятный отец.
— Он ей такой же отец, как я тебе… Что же, выходит, я его дочь?
— А кто же он тогда?
— Муж; Ей зачем-то понадобилось выйти за него.
— Муж? Как странно! Значит, она замужем? Но я все равно ее люблю.
Мы стояли на террасе. Терраса была громадная, темная, окутанная зеленью. Элга нажала кнопку, и передняя стена опустилась до половины. Хлынул прохладный воздух. Город был черен. Мерцали крыши. Светлячками ползли такси. Вдали, в новостройках, подымались пирамиды света.
— Обещали дождь с десяти до десяти ноль трех, сказала Элга, — Тропический ливень. Я люблю дождь.
— И я люблю дождь, — сказал я. — Я вас всех люблю. И еще я люблю Августа. Он вытащил меня из воронки для пауков в Синей пустыне. Ты видела когда-нибудь воронки для пауков? А самих пауков ты видела? У них восемнадцать ног, Я лежал два дня без воды, а они сидели вокруг и ждали. У меня губы растрескались. И я еще люблю Кузнецова.