3
Отступление
Святослав Логинов (писатель):
«Разумеется, Уэллса я читал, но чтобы прочесть всего Уэллса — этого никогда не было. Впервые познакомился с его творчеством в начале 60-х, когда, по малолетству, на имя автора ещё не обращал внимания. Была у нас на даче книжечка рассказов, изданная в конце 40-х, а там — «Новейший ускоритель», «Похищенная бацилла» и что-то ещё. И тогда же творчество Уэллс а разделилось для меня на две части — фантастическую и реалистическую. «Новейший ускоритель» — фантастика, «Похищенная бацилла» — реализм.
Почему-то впоследствии я мало читал рассказов Уэллса и много — романов. Разумеется, были там и «Пища богов», и «Первые люди на Луне», и «Война миров», но настоящей любовью стала для меня «Машина времени». Ветхую книжицу 1928 года издания я перечитываю регулярно. А остальное — всего лишь прочитано. Особенно его утопии.
Также я читал (и с огромным удовольствием) реалистические произведения Уэллса.
Был в моей жизни пятилетний период, когда я целенаправленно начитывал мировую классику, читая по полтораста романов в год. Вот тогда я и обнаружил, что Герберт Уэллс не только фантаст, но писатель универсальный. Вопреки мнению Ю. Кагарлицкого, лучшими реалистическими романами Уэллса я считаю «Бэлпингтона Блэпского» и «Любовь и мистер Льюишем». А вот «Необходимая осторожность» кажется мне слишком публицистичной. Я читал произведения из сиреневого пятнадцатитомника в параллель с романами Джона Голсуорси. Реалистические романы этих двух англичан перекликаются и дополняют друг друга, но насколько мощнее звучит Уэллс!
Кто-то может не согласиться со мной, — не буду спорить.
Но над всеми книгами Уэллса стоит для меня роман «Сон» — самая реалистическая и одновременно самая фантастическая его книга. Удивительный сон, пригрезившийся человеку далёкого будущего, на самом деле является всего лишь жизнью рядового английского обывателя конца XIX — начала XX века. В этом нет ни полграна фантастики или хотя бы романтики, всё прозаично и приземленно донельзя. Безжалостным приговором любому фарисейству звучат время от времени удивлённые реплики слушателей: «Неужели так могло быть?» Перед нами даже не сатира, перед нами — суд и приговор викторианскому обществу, пощёчина общественному мнению. Вы, считающие себе культурными людьми, на самом деле вы — дикари! Ваше рождение, воспитание, учёба, ваша культура и обычаи, которыми вы так гордитесь, ваша жизнь и даже смерть в результате пошлого бытового убийства — всё это недостойно человека!
Произведение настолько мощное, что о нём до сих пор предпочитают помалкивать».
4
«Большинство людей, — так начинается роман «Тоно-Бэнге» («Tono-Bungay»), — разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого человека есть свое амплуа, и он поступает так, как подсказывает ему характер исполняемой им роли. Каждый человек принадлежит к определенному классу, занимает определенное место в обществе, знает, что ему положено, а когда умирает, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо он сыграл свою роль…» И Уэллс вновь, в который раз, возвращается к любимому с детства Ап-парку, назвав его на этот раз Блейдсовером.
Помню, как вчитывался я в каждую страницу «Тоно-Бэнге» — где-то году в 1958, купив в «Когизе» знаменитый худлитовский двухтомник Уэллса. «Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. (Каждое слово меня необыкновенно волновало. — Г. П.) Из его деревянной старенькой беседки, построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского замка; все сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны голубые просторы, среди которых кое-где поблескивает вода. Огромный парк и большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире; они олицетворяли господ, которые милостиво позволяли дышать и работать всему остальному миру — фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам. Дом казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и местного бакалейщика был так велик, что иного предположения и не могло возникнуть…»
«Сто семнадцать окон…»
На всей улице Телеграфной, на которой я жил, столько бы не нашлось.
Деревянные дома Тайги казались темными от времени. За ними, стоило только пройти до конца Кирпичного переулка, начиналась такая же темная хвойная тайга; все величественное и контрастное, но ничуть не похоже на холмы Кента. Круглая тарелка репродуктора на кухне хрипло обещала северный или восточный ветер, на железнодорожных путях великой Транссибирской магистрали протяжно вскрикивали маневровые паровозы. Но вот все остальное…
«Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, — вчитывался я, — и изо дня в день за столом велись одни и те же разговоры. «Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?»
Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.
— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (половина ее фраз начиналась этим словом), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.
— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.
— И вообще ни с чем, — добавляла миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.
— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.
— Еще они говорят, — продолжала миссис Мекридж, — что доктора сахар не ре-ко-мен-ду-ют!
— В самом деле, мэм?
— Да, в самом деле. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой кончины употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: не это ли ускорило его конец?
Тут разговор прерывался и наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика. Потом миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара. «Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она. Или, если дни уменьшались: — А вечера становятся длиннее!» Это открытие всегда представляло для нее огромную важность. Моя мать, любившая сидеть спиной к окну, обычно считала нужным из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня, и только исчерпав эту тему все замолкали…»
5
В домах Карягиных, Смоленцевых, Анучиных, Зоболевых, Беловых, Маевских, Шамовых — на улицах Телеграфной, Почтовой, Октябрьской, в том же Кирпичном переулке — велись такие же долгие и глубокие разговоры. «Дождя-то, считай, уже месяц нет…» Или наоборот: «Залило огороды-то совсем дождями…» Или, если дело происходило зимой: «Дороги перемело, и уголь не подвезешь…» И соответственно приводились какие-нибудь местные многое объясняющие приметы.
Разницы между собой и юным Джорджем Пондерво я не чувствовал.
А между взрослыми, на мой взгляд, вообще никакой разницы не существовало.
Ну да, сахар вреден, попробуй-ка отстоять за ним такую очередь! Да, дни становятся все короче, а скоро и дороги переметет. Всё вечно! Ничто не меняется! Правда, однажды на чердаке старого дядиного дома я наткнулся на ящик с древними церковными книгами, а среди них нашел потрепанное и пыльное еще дореволюционное издание книги Чарльза Дарвина «Происхождение человека». Значит, понял я, какие-то сомнения, какие-то страсти кипели и в наших краях.