— Моего ума это дело, я тут хозяин. А ты смотри за своими горшками и в мои дела не суйся, коли ты баба!
— Выкурят тебя отсюда немцы вместе с твоим умом!
Мужик стукнул кулаком по столу, да так, что в хате пыль поднялась столбом.
— Черта лысого они выкурят, а не меня! — крикнул он. — Не двинусь я отсюда, хоть убей, хоть на части меня изруби! Давай завтрак. Такое зло у меня на этих прохвостов, что и тебя стукну, если будешь мне перечить! А ты, Ендрек, слетай за Овчажем да живо поворачивайся, а не то, как сниму ремень…
В этот же самый час в господском доме сквозь щели в ставнях в зал заглянуло солнце. Полосы белого света упали на пол, исшарканный каблуками, ударились о противоположную стену, ярким блеском зажглись на полированной мебели и золоченых карнизах и, отразившись в зеркалах, рассеялись по огромному залу. Пламя свечей и ламп сразу потускнело и пожелтело. Лица дам побледнели, под глазами у них выступила синева, на измятых потрепанных платьях оказались дыры, со сбившихся причесок осыпалась пудра. У вельмож с шитых золотом поясов слезла мишура, роскошный бархат обратился в потертый плис, бобровые меха — в заячьи шкурки, серебряное оружие — в белую жесть. У музыкантов опустились руки, у танцоров одеревенели ноги. Остыло возбуждение, сон смыкал глаза, уста дышали жаром. Посреди зала уже скользило только три пары, потом две, потом — ни одной. Мужчины угрюмо искали вдоль стен свободные стулья; дамы прикрывали веерами усталые лица и искривленные зевотой рты.
Наконец, музыка умолкла, никто не разговаривал, в зале наступила гробовая тишина. Гасли свечи, чадили лампы.
— Не угодно ли чаю? — охрипшим голосом предложил хозяин.
— Спать… спать… — раздалось в ответ.
— Комнаты для гостей готовы, — прибавил хозяин, стараясь быть любезным, несмотря на усталость и насморк.
При этих словах с диванов и с кресел поднялись сначала пожилые, потом молодые дамы; шелестя шелками, они выходили из зала, кутаясь в атласные накидки и отворачивая лица от окон. Через минуту зал опустел, зато в дальних комнатах стало шумно; потом во дворе послышались мужские голоса, а наверху — шаги, наконец все затихло. Музыканты спустились с хор; остались там лишь несколько пюпитров да старый еврей, который заснул, обняв свой контрабас.
В зал, постукивая подковками, вошел помещик. Окинув мутным взглядом стены, он, зевая, сказал:
— Погаси свет, Матеуш… Открой окна… Ааа… Не знаешь, где пани?..
— Пани у себя, — ответил стоявший у порога лакей.
Помещик повернулся и вышел. Пройдя переднюю и столовую, он остановился наконец у двери в самом конце коридора и спросил:
— Можно?..
— Пожалуйста, — ответил из комнаты женский голос.
Помещик вошел. В атласном оранжевом кресле сидела его жена, одетая цыганкой. Облокотясь на ручки кресла, она откинула назад убранную золотыми цехинами голову и, казалось, дремала.
Помещик бросился в другое кресло.
— Бал удался… Ааа! — зевнул он.
— Да, очень, — подтвердила пани, прикрывая ротик рукой.
— Гости, должно быть, довольны.
— Да, я думаю.
Пан с минуту подремал и заговорил снова:
— Знаешь, я продал имение.
— Кому? — спросила пани.
— Гиршгольду. Дал по две тысячи двести пятьдесят рублей за влуку. Ааа!..
— Слава богу, наконец-то мы уедем отсюда, — ответила пани. — Там все уже разошлись?
— Наверное, уже спят. Ааа!.. Ну, поцелуй меня, я пойду спать.
— Что ж, я должна подойти? Нет. Ты меня поцелуй. Я устала.
— Ну, поцелуй же меня за то, что я так удачно продал имение. Ааа!..
— Так подойди сюда.
— Но мне не хочется вставать… Ааа…
— Гиршгольд?.. Гиршгольд?.. — прошептала пани. — Ах, знаю! Это какой-то знакомый папы!.. Как чудесно прошла первая мазурка…
Помещик храпел.
VII
Через неделю после костюмированного бала помещик с женой навсегда покинули деревню и переехали в Варшаву. Вместо них появился представитель Гиршгольда — веснушчатый еврей, занявший маленькую комнатку во флигеле. На ночь он запирал дверь железным засовом и спал с двумя револьверами под подушкой, а целыми днями просматривал или писал какие-то счета.
Часть мебели из имения увез пан, остальную Гиршгольд велел продать. Один из окрестных помещиков приобрел обстановку гостиной, другой — столовую, третий — спальню. Библиотеку раскупили на вес евреи; американский орган попал к ксендзу, садовые диванчики и стулья перешли в собственность к Гжибу, а Ожеховскому за три рубля досталась большая гравюра «Леда и лебедь», и он молился перед ней вместе с семьей. Паркет очутился в губернском городе и украсил собой помещение окружного суда; штофные обои раскупили портные, пустившие их на корсажи для деревенских щеголих.
Заглянув в усадьбу через несколько недель после отъезда пана, Слимак обомлел при виде полного запустения. В окнах были выбиты стекла; у раскрытых настежь дверей не осталось ни одной ручки; половицы были выломаны, стены ободраны. Зал напоминал свалку, в будуаре пани жена арендатора Иоселя поставила клетки, в которых кудахтали куры, а в кабинете пана, где поселилось несколько евреев, были свалены в огромную груду пилы, топоры и лопаты. Вся прислуга, которая, по условию, могла оставаться до дня святого Яна, бездельничала и шаталась из угла в угол. Выездной кучер пил мертвую, ключница лежала в лихорадке, один из конюхов и буфетный мальчик сидели в волости под арестом за кражу дверных ручек и печных заслонок.
— Кара господня! — прошептал мужик. Его обуял ужас при мысли о неведомой силе, которая в мгновение ока разорила дом, незыблемо стоявший два или три столетия.
Ему казалось, что над этим тихим уголком, над деревней и долиной, где он родился и вырос и где почили навек простые люди — его предки, нависла незримая туча, из которой низверглась первая молния, разрушив родовое поместье пана.
Через несколько дней жизнь в округе закипела: в имение нахлынули новые люди. Это были дровосеки и плотники, большей частью немцы, нанятые на спешную работу. По дороге, мимо хаты Слимака, они ехали и шли — то гурьбой, то строем, как солдаты. Они разместились в доме, выгнали из клетей прислугу, вывели последний скот из загонов и заняли все уголки. По ночам они жгли на дворе большие костры, а утром всей оравой маршировали в лес.
Вначале их работа была незаметна. Но уже вскоре, поднявшись на холм и прислушавшись, можно было уловить неясный гул, долетавший из лесу. Гул этот день ото дня становился все отчетливее, как будто кто-то пальцами барабанил по столу, и, наконец, совсем ясно стали слышны удары множества топоров и треск валившихся деревьев. Лес, казалось, стал ниже; его волнистые очертания менялись, исчезали высокие верхушки, и в темно-зеленой стене начинали просвечивать — сперва как будто щели, потом окна и, наконец, бреши, через которые проглянуло небо, удивленное тем, что впервые с тех пор, как стоит мир, оно смотрит в долину с этой стороны.
Лес пал. Остались только небо да земля, а на земле лишь купа можжевельника, или орешник, иль несколько молодых сосенок и ряды бесчисленных пней, да еще целые горы поваленных деревьев, с которых поспешно обрубали сучья. Ничего во всем этом зеленом царстве не пощадил хищный топор.
Ничего, даже дуб, который не могли спалить молнии, словно ленты соскальзывавшие по его столетней коре. Гордый своими победами над бурями, он смотрел в небо, почти не замечая жалких червяков, копошившихся у его подножия, а удары топоров беспокоили его не более, чем стук дятлов. Он пал внезапно, с твердым убеждением, что в этот миг рушился мир и что не стоит жить в столь ненадежном мире.
Был тут и другой дуб; некогда на его засохшем суку повесился несчастный Шимон Голомб. С тех пор люди обходили его в страхе. Увидев толпу дровосеков с топорами, он грозно прошумел: «Бегите, бегите отсюда, ибо имя мое — смерть. Лишь один человек коснулся рукой моих ветвей — и он умер». Но дровосеки не послушались доброго совета и принялись рубить, все глубже вонзая в его тело остро отточенное железо; тогда, впав в неистовую ярость, дуб взревел: «Всех раздавлю!..» — и рухнул наземь.