— Нехай жеребцы доедят, — распоряжается он и выходит на улицу.
В конюшне домовитей, чем в нетопленой Серафиминой комнате. Жеребцы с упавшими на глаза челками выбирают овес, цепко шуршат губами по днищу ясель, обитому цинком. Они рослые, масти чалой — темно-коричневые, с высеянными по крутым бокам и по всему телу белыми шерстинами. Они гулко переступают и, подняв головы, жуя, настороженно оглядывают незнакомого человека. Серафима пальцами подгребает из ясель последнюю жмень вспененного слюною овса.
Кучер не возвращается. Серафима прибирает чурбак из-под колеса тачанки; зайдя наперед, упирается в дышло, и тачанка, стронувшись, катится задом на улицу, колесами считает доски покатого настила. На улице Серафима с хода выворачивает дышло и, переведя дух, заискивая, улыбается подошедшему Андрею Леонтьевичу:
— Так?
Подведенный к дышлу норовистый жеребец Мальчик артачится; пятясь, крепко стукает копытом в колесо. Левый жеребец, подобранный ему в рост, взбрасывает голову, звенит цепным чембуром и, вдруг потянув морозный утренний воздух, сперва хриповато, потом чисто и высоко ржет, содрогаясь корпусом. Щуплый Андрей Леонтьевич тем часом крепит на конец дышла толстые ременные нарытники; его сноровистые маленькие руки ходят ладно то по шлеям на крупах лошадей, то под войлоком хомутов, выпрастывая гривы. Знает дело!..
С непривычки Серафиме неловко, что он повезет ее, и когда, подсунув под подушку кнут, Андрей Леонтьевич полез на козлы, Серафима сказала:
— Сама съезжу. Управляйтеся в конюшне.
Он не спорит. Небось не сахар — катить ее у всех на глазах.
— Ну что ж, барышня. Только весна ведь — стерегись, чтоб Мальчик не понес.
Она уже становится на ступицу колеса, но ей кричат бегущие издали парни. «Не отвертелась-таки; эх, погнать бы лошадей, вроде не слыхала». Передний парень в капитанке с лакированным козырьком, с девичьи красивым, мускулистым, дергающимся лицом, заранее готов к шуму.
— Вы теперь парторг?
— Я.
— Почему нас на прежних работах держат? — играя без того вздутыми на лице мускулами, спрашивает он, оборачиваясь на друзей, тоже для азарта дергающихся. — На каналах, — орет он, — всюду техника, а я как был при быках, так и на всю жизнь? Мне квалификацию дайте!
Серафиме нечего предложить, она думает, как ответить, но ее тянут вдруг за рукав. Это соседка, старуха Руцкая.
— Фима, чи Серафима Григорьевна, не знаю уж, как теперь?.. Мне бы съездить, — говорит она, — на базар, а бухгалтер упирается, не дает справку. Всем, негодяй, дал, а мне, паразит, орет: не положено!
— Сделаем, бабушка, — кивает Серафима и, стоя, как на шипах, боясь, что, не поспев с утра, прозевает Игнатьева, поворачивается к парням и одновременно видит, что к ней движутся девчонки с птицефермы, все оживленно сияющие, жестикулирующие, вероятно довольные, что Фима — свой же человек! — сделает все по-свойски.
— Так как же с квалификацией?! — оправляя капитанку, наседает парень. Серафима сдерживает дергающихся лошадей, понимает: требование парня законное.
— Видишь ты, — подбирает она слова пояснее, — будет в колхозе другая жизнь… Погоди…
— Точка! — прокурорски обрывает парень. — Курчевский: «Погоди», теперь вы принимаетесь «годить»?
В его лице ярая ненависть к Серафиме. Ни разу не имел он с ней дела, а уже заранее ненавидит ее. К счастью, девчонки глядят на нее с преданностью. Даже по-овечьи кротко.
— Ну?! — жмет парень.
— Я ж объяснила — ждать надо.
— Погоды? Я молодой, я расти хочу. Конституцию — основной закон государства — читали? Знаете? Так вот: желаю на стройку. На всенародную. И точка!
— С колхоза дезертируешь?
— Чего-о?.. Так понимаете народное строительство? — озираясь, собирая свидетелей, орет он. — Такая ваша оценка?
— Такая! — громче него орет Серафима. — Ишь: «Я требую, я желаю». Я! Я!.. Единоличник!
— Ответите за это. Я к самому депутату. Считаете, не знаем, где искать? Кос-тя-а, подбрось на Солонцовый, — машет он и, натянув капитанку, бежит к проезжающему самосвалу.
Серафима, дергая в запале, уже отвязывает вожжи, но девчата дождались очереди:
— Мы от председателя. Он сказал, что по этим делам теперь к Серафиме Григорьевне, — сообщают они, довольные, что нахала прогнали и теперь без помехи будут слушать их одних. — Мы не хуже тех, что на каналах. Разговаривали мы с ихними девками. Им специальность дают, а что мы тут получаем?
Серафима переводит дух.
— Девочки, вам сразу вынь да положь…
— А почему нет?!
Овечьи кроткие лица мгновенно сменяются на злобные, однако Серафима понимает: орать больше нельзя. Надо спокойно объяснить, что новое бюро все обдумает и соберет людей. Сейчас она растолкует это, лишь возьмет эти протянутые Андреем Леонтьевичем бумаги.
— Тебе с района, в правлении сейчас передали, — с ухмылкой вручает кучер стопу директив, отпечатанных на прозрачной папиросной бумаге. Серафима вертит листы, которые не прочитать и за день, вталкивает в карманы ватника, к сложенным вчера протоколам.
— И вот, пожалуйста…
Перед ней прицепщик Коженков, комсомолец.
— Это что? — берет она сложенную бумажку.
— Заявление.
— На стройку?
— На стройку.
Она сует бумажку обратно:
— Возьми заявление.
— А на что оно мне? Я не себе писал! — Обиженно наращивая голос, бегая по сторонам глазами, он звенит: — Куда мне еще идти? Я к вам, к секретарю партийной организации, пришел. Вы мне, как секретарь, можете ответить?
— Григорьевна! — отодвигая его и девчат, опять встревает кучер. — Борисенко передал: будешь в райкоме — проверь его личное дело. И Петренкова просила насчет собеса ей…
Серафима садится на козлы и, вроде бы зажмурясь от солнца, пускает лошадей. «Что ж я делаю, что делаю?!»
Рессоры упруго покачивают; оси, смазанные Андреем Леонтьевичем, не скрипят, вообще ничто не скрипит, лишь двойная дробь энергичной конской рыси содрогает тачанку да воздух, все явственней разрезаясь о щеки, шуршит на щеках и губах. Здорово. Стоялые кони просят хода; густые, расчесанные, кирпичного цвета гривы взбрасываются; хвосты султанами приподняты на аллюре, шлеи и тяжелые ременные кисти бойко подрагивают в такт бегу.
Может, не такой уж позор остался там, за спиною? Ведь не дебатировать было до ночи, надо ж было ехать!.. Крыши хутора, антенны на крышах в изморозном тумане, будто в разлитом молоке, а впереди, за околицей, на высотах, уже высоко в небо всплывшее солнце пронизывает пелену тумана, и Серафиме весело представлять, как через час уже начнут лосниться, отпотевать поля, дышать отмерзлыми порами… Нет, хорошо все же!
На дороге маячит впереди крутая спина Якушева, корреспондента. С зимы он на хуторе. Печатает в областной газете о колхозниках, об ихней моральности. На днях напечатал про Царькова, самого молодого в «Заре» бригадира. О плюсах Царькова все верно, как сфотографировано; но что Царьков пройдоха, хлопец ушлый из ушлых, чистый вьюн — об этом ни полбуквы. И любого в своих очерках делает наипервейшим маяком. Пишет лихо, как вот ходит. Эйшь, ейшь вышагивает, верзила.
— Куда вы, товарищ Якушев?
— На стройку. Радушно у вас принимают гостей, даже бедары не дали. — Он не злится. Лицо веселое.
— Садитесь, подвезу.
— А разрешаете? Вы ж с этого дня вон какое начальство!
Сколько бы мужчин ни сталкивалось в последние месяцы с расцветшей Серафимой, все лезут с ухаживаниями, а если несмелые, то хотя бы вспыхивают, пялясь на ее фигуру. Лишь Якушев, когда брал у нее (было такое дело) материал для очерка, держался с ней ровно, будто с Андреем Леонтьевичем либо председателем. Может, корреспондентское звание обязывало… А ей нравятся ухаживания, ей любопытно, когда мужчины глупеют, глядя на ее грудь, которую толком не втиснешь в ватник, особенно теперь, после зимы. Серафима в такие моменты чувствует себя царицей, оглядывает ухажеров и про себя смеется: «Облизнетесь и пойдете, а это все для Михаила…»
Степь сразу же за околицей разворачивается небывалым. У горизонта, в стороне Солонцового, мельтешатся в просветах тумана крохотные, будто горошины, экскаваторы, а вблизи — вот он, вырытый через всю равнину канал, надвигается вплотную на хутор.