Во дворах перекликались домохозяйки, что-то солили или мариновали на зиму, обменивались через заборы рецептами. За деревьями сада высились на шестах проволочные западки, настроенные на щеглов, утыканные для приманки репяхами; но теперь это принадлежало не нам, а новому молодому поколению. Вокруг поднимались дымки, жители жгли сухую листву с деревьев, огудины с грядок, тряпье со дворов. Пахло и махорочным дымом тихо курящего, неподвижного Даниила Кондратьевича.
— А помните, Фиша, — сказал он, — ту казарку-подраночка, что понесло водой?.. Нырнули вы без колебаний, без нежностей и гребетесь по волне, по ледяному шереху. Шерех, густой, почти уж схваченный морозом, затирает вас с казаркой. Бегу берегом, кричу в голос: «Фиша, бросайте!» — а вы делаете вид, что не слышите, отказываетесь бросать эту казарку… Вот, примерно, по такой широте и греблись вы. Гляньте, по такой ведь? — кивает Даниил Кондратьевич вниз, на светлый предзимний Дон.
Катера, скутера, глиссеры отсвечивали на солнце прозрачными плексигласовыми щитками, непрерывно сновали вверх и вниз по фарватеру, высоко взлетая стремительными носами, оставляя сзади взброшенные буруны, а надо всем этим висел голубой, разогретый полднем воздух.
Затылок Даниила Кондратьевича был неподвижен, но уходить я боялся. Хотя он и «глухарь», а именно потому «слышит» заместо ушей всем телом, особенно в молчаливые минуты, так что хрустни веткой — враз обернется; и я тихо лежал в кустах, оглядывал то верстак, то далекий за деревьями старый дом с новыми пристройками, где живут и хозяин и дочери — здоровущие, плечистые, как борцы, еще с барышнючек ругливые, громыхающие страшенным густым басом. А вот отыскали ведь любовь, повышли замуж. Может, оттого им подвезло, что семья уважаема, славна отцом — редкостным мастером. Вот барышни и определились, понарожали выводки детей. На асфальте, за домом, слышно, остановился грузовик; шофер Ера, младший зять Даниила Кондратьевича, пошел на дворовое крыльцо. Когда мы были детьми, а Ера — «армян», живший через улицу, был кавалером, он драгилевал с отцом, Геворком Вартановичем и, как Геворк Вартанович, опоясывал вокруг живота кушак, «чтоб не порвалась селезенка», когда вскидываешь добрый груз. Кушак, цветастый, непомерной, если его распустить, длины, был гордостью драгильского и грузчицкого сословия. Перед работой, утречком, когда напоенный жеребец был уже запряжен, Ера крепил конец кушака к дверной скобе, другой конец отпускал по двору этак шагов на пять, на шесть и, придавив ладонями к животу, крутясь вокруг себя, приближался к скобе, а натянув, отвязывал, подсовывал под низ, охлопывал этот красный, тугой, шикарный жгут…
Теперь Ёра прошлепал по крыльцу в легоньком пиджачке, со светлым макинтошем через плечо. Следом вбежали с улицы, из техникума, ребята, но тихо, чтоб в домостроевском этом семействе не получить от матерей по затылку. В других дворах тоже возвращались ученики; с недалекой волейбольной площадки слышались удары по мячу, на площадке с напряженностью раздавались судейские турчки, но Даниил Кондратьевич не желал замечать мешающего.
Аккуратно, чтоб не брызнуло, он разломил свежий помидор. Не разрезал, а именно разломил, чтоб в переломе виднелась приятная искристость.
— Уважали вы посолонцевать, Фиша! — сказал Даниил Кондратьевич, крепко макнул помидорину в соль, добавочно сыпанул сверху щепотью.
По вороненым стволам лежащего ружья ходили лучи, солнце, как в далекое до слез время, катало на масленых стволах золотое яичко. Стрекоза сидела на фуражке, не слетала с головы Даниила Кондратьевича, хотя он шевелился, подливая водку.
— Во всем Стеклянном только вы, Фиша, знали французские слова.
Он разжег козью ножку, произнес:
— Шерш, тубо, апорт.
Из коричневых, резко поклеванных оспой, зубчатых ноздрей шел густой дым, в стакане снова заплескалось.
— И слова знали, Фиша, и на травочке нетоптаной, уважали поваляться.
Из травы на холмике он аккуратно выскреб нападавшую листву.
— Нехай там весело икнется вам, Фиша.
Он широко развел руками: дескать, «а что ж иначе сделаешь?..» На правой его руке, между большим пальцем и ребром ладони, кожа была розовата, отполирована ручкой молотка. Ударял Даниил Кондратьевич этим молотком больше полустолетия; швы его паровозных котлов, будок, поддувал сшивались заклепками, раскаленными добела, мягкими под быстрыми на выдохах молотками; каждая заклепка сразу темнела, твердела, гулко громыхала под этими неумолчными частыми молотками, и каждый склепанный паровоз, начавший жить, дышать, возил миллионы, неохватные миллионы пассажиров!..
В солнце, в разогретом воздухе летели паучки-авиаторы. Держась за свои паутины, плыли на всех потолках — и по середине неба, и в высоте, и над самой землей, где сидел Даниил Кондратьевич. Он опять потрогал, понюхал маслину, опять из бутылки забулькало, и чем больше он поддавал, тем непрерывней вспыхивали картины.
— А помните, Фиша, — сказал он, — отправились мы по уточке к озеру? Солнце едва-едва на подъеме, все в пару, по воде розовость… А они, трое селезней, плавают у дальнего края под камышом, и никак не подойти туда. Мы с вами пригнулись в страданиях, вы аж дрожите… Я вам показываю рукой, шепчу: «Ступайте, Фиша, по-за камышом, зайдите с того края и пуганите на меня». И вы поняли. Глянули на меня своими глазами и побежали, забелелись своей спиночкой… Все вы соображали, Фиша. Не то, что наш профорг. Болван. Ему одно, а он тебе двадцать. И глаза дурачьи, как с алюминия. — Он протянул к холмику стакан, торжественно сказал — Земля вам пухом.
Осушил, с хозяйственностью вытряс из стакана в себя последние капли, разостлал на пригреве ватник, в голова стал примащивать ягдташ с нацеплявшимися воздушными паутинами, бегущими даже в безветрии. Был обед. Ребята на волейбольной площадке, козы, вечно блеющие на бугре, даже автомобили на недалеком асфальте примолкли; и в этой тишине, до того как лечь, Даниил Кондратьевич поднял ружье и на радость охотничьей собаке Фише с обоих стволов шарахнул в гору.
Художники слова
Если спросить неискушенного товарища, что такое охотник, он ответит: это человек, который убивает куропаток, лисиц, зайцев.
А это неверно. Охотник ничего не убивает. Особенно городской. Он держит дома собаку, ружье, коробки с порохом, холщовые мешочки с дробью, состоит в обществе собаководства, в обществе охотников, имеет в магазине «Динамо» знакомых, которые сообщают, когда будут давать просаленные пыжи. Целый год он бегает по утрам на рынок покупать кости, жена варит из этих костей специальный суп, которым по возвращении с работы охотник лично кормит собаку. Собаку надо кормить обязательно лично, чтоб у нее был контакт с хозяином.
Так готовится он весь год, а когда откроется сезон, привезет за все время одного лишь растяпу-куличка.
…Возвращение домой — самые мрачные страницы охотничьей жизни. Начинаются они в обратном поезде, где все пассажиры, перемаргиваясь, спрашивают, нет ли продажной дичи. Неприятностей в поезде можно избежать, натолкав травы в ягдташ и внеся его так, будто он набит птицей и оттягивает плечо. Трех-четырех неопытных пассажиров это надует, но, когда будешь идти с вокзала по своей улице, подведет обязательно. Каждый сосед, увидев толстую сумку, будет радостно просить, чтоб ему показали дичь.
А впереди еще возвращение домой, в собственную квартиру… Там, хоть натолкай в сумку травы, хоть не наталкивай, все равно жена отводит глаза в сторону и сообщает, что нормальные люди в воскресенье ходят в кино и хоть немного думают о семье.
И все-таки ездит человек!
И не от плохого ведь ездит!..
Хорош в сентябре в Ростове субботний вечер. Во дворах пьют на воздухе чай, давя в стакане сливы; сидят у ворот на вынесенных стульях, переговариваются через улицу. Облитые из шлангов мостовые сверкают, каждая скамья парка зовет к себе. Можно откинуться на выгнутую спинку и, расправив складки белых летних брюк, положить ногу на ногу. Мимо плывут легкие, точно вздохи, платья, вверху застыла листва, на политых клумбах раскрывается пахучий табак, все и вся приготовилось встречать вечернюю прохладу.