«А что, если пустят этот вот канал не через месяц, а сегодня? Скажем, в обед. Во ужас!.. «Радостно пахнёт живительной влагой», как пишет тот же Якушев, что сидит за спиною…»
Серафима поворачивается к нему с козел:
— Вот как вы, корреспондент, понимаете обстановку в «Заре»?
— Ну как! «Заря» в центре внимания. Новая жизнь идет к вам к первым. Великая честь. Да и лично у вас, Серафима Григорьевна, дела великие.
— А то, что мы не знаем, как принимать воду? Никто не знает. Это ж правда…
— Бросьте! — старательно, энергично отмахивается Якушев. — Вам, вождю, надо смотреть с уверенностью!
— Нет. Вы по-человечески, — просит Серафима и пытается сверху, с козел, тронуть его руку. — По-человечески. А то, что вы говорите, этого не надо, это я и в газете читаю в ваших очерках. Красиво, но — не обижайтесь — чепуха ведь.
— Позвольте, — поднимает Якушев брови, но не выдерживает ее взгляда, и Серафима ясно понимает, что Якушев видит все трудности, но отпихивает это от себя, не ввязывается, чтоб жить без волнений.
Серафиму охватывает злоба: как раньше не улавливала этого? Да нет, улавливала. Ведь замечала, что едва ткни его носом в хуторские безобразия, так он попроворней отворачивается, едва не оскорбляется, что обеспокоили… Замечала и таки полезла, балда, с откровенностями. А он понарисует гимнов об чем хочешь, хоть о крокодилах. Что ему до колхозов?
— Что вам до колхозов? — вслух говорит она. — Умелый вы.
Она поворачивается к лошадям, и когда Якушев пытается требовать объяснения, она, счастливая, что нашла слова, отрезает:
— Вы, извиняюсь, не глупой. Сами все знаете.
Покрыть бы его матом, разрядиться бы. Однажды ей объяснял старик сектант, что имя у нее божественное. Дескать, Серафим — это ангел, а, мол, Серафима — еще нежнее, ангелица. Да, дюже походит на ангелицу… Овчарка цепная! Ишь как обгавкала корреспондента. Прижух небось за спиной.
С высоких козел пронзительно ясна, далека холодная широта неба — еще не яркая, почти зимняя, забивающая на ветру пение жаворонка-одиночки, невидного, растворенного в необъятном холоде. И хотя лучи солнца спускаются к земле, сгрызают с земли иней, сверкают на полях округлыми прозрачными каплями, однако не впитываются капли в почву: не пускает жесткая корка, схватившаяся за ночь. Корка отблескивает и на дороге. Конские копыта и железные шины тачанки стучат по дороге почти по-январскому. Но у Серафимы воображение. Стоит ей захотеть — и она представляет, как будет здесь через декаду-другую.
…Теплынь. Плуги режут землю, беловатый пар истекает на припеке из жирных тяжелых пластов, масляно лоснящихся, но уже спелых, не липких; и Серафима, ни с того ни с сего скинув сапоги, взвизгивая, как в детстве, бежит босиком за плугами, вминает комья, свежие, сыпучие, крохкие, будто летний разрытый песок. Но и этого мало!.. На бегу она слышит не только ушами, а всей непокрытой головой разговоры и грачей, и сусликов, и гудящего, вдруг взлетевшего майского жука.
Серафима представляет все это, играет в теплынь, возвышаясь на козлах на ледяном жестком ветру, и плевать ей на жесткость, на молчащего за спиной Якушева, который не рад, поди, что напросился.
Мальчик, как и остерегал Андрей Леонтьевич, артачится, нацеливаясь зубами, старается ухватить за губу напарника, рвануть для озорства до кости. Напарник заражается буйством, тоже клацает зубами; и оба, видя, что нет настоящего хозяина, все больше наглеют, готовятся понести. Подобрав вожжи, Серафима с плеча обжигает кнутом; упершись ногой в грядушку, сдерживает на вожжах рванувшую пару и, не давая скакать, выравнивая тачанку вдоль дороги, снова и снова врезает через спины. «Побалуете!..» Ей весело, что верзила Якушев, слышно за спиной, цепляется за поручни, но не смеет проситься… Жеребцов кидает в испарину, они темнеют, от них несет мускусом, потом, взмокрелой, резко запахшей ременной упряжью.
Дорога ныряет под гору, к новой гребле. Дышло на спуске задирается, но усмиренная пара осаживает с аккуратностью. Летом, вспоминает Серафима, в жару, косили тут люцерну. Серафима крикнула тогда трактористам: «Жаль, нема у нас фото, засняли б греблю». Кажется, лишь сегодня это было, а уж иной стала Серафима, не принялась бы теперь кричать: «Нема». Крикнула б: «Нету». Вообще, сидишь на политзанятиях у Игнатьева Кузьмы Куприяновича, произнесешь такое, как «базис», «надстройка», и аж прислушаешься: ты это чи кто рядом? Хоть идет оно и без заикания, стараешься обыкновенно произносить, а все же непривычно.
Дорога сворачивает на хутор Солонцовый, здесь уж близко Кузьма Куприянович… Сзади сигналит, обгоняет машина, сияюще вороная, присадистая, длинная; следом вереница машин цвета морской волны. За стеклами — солидные физиономии. Закрутились. Перемигиваются по ее адресу. Мордачи.
Якушева уже нет, хоть одним меньше… Экскаваторы, казавшиеся час назад горошинами, теперь поражают громоздкостью. Серафима придерживает лошадей у крайней машины.
Ковш экскаватора, упавший зубьями вниз, лежит в траншее. Его железный раззявленный рот покрывает собой целую массу земли. Ковш давит своей тяжестью на грунт, сводит зубья. Свел, и от толчка пригоршня земли мягко высыпается через край. Резче взвывает мотор, бегут масленые тросы, ковш отделился от земли и, набрав силу, отбрасывая тень, в разворот идет по воздуху над спинами лошадей, над тачанкой.
Мальчик шарахается назад и вбок, давя на дышло, сталкивая левого жеребца.
Всюду железобетонные плиты, бочки из-под цемента, на подставы их шпал сброшены щиты с крутыми, толщиной в руку, винтами, жирно смазанными тавотом; и из всех этих навалов, будто отряхиваясь, сбрасывая все лишнее, встает молодая насыпь.
Рыжая от поднятой из глубины свежей глины, удивительная стройной, грузной силой, она лежит по всей степи, надвое разделяет собой шевелящуюся машинами стройку. Рядом — траншея, русло будущей реки. «Партия делает! — думает Серафима с теми чувствами, какие с детства высечены в ее душе. — Что б ни делалось — везде партия!»
«Меня, — с новым страхом думает Серафима, — поставили в «Заре» партией руководить…»
Хотя еще с ночи, с рассвета томилась Серафима, но тут особо ясно ощутила, что не знает, как поступать. На любой работе все видела, а тут — безглазая…
Перегородив колею, стоит громоздкий, как паровоз, самосвал, упертый задом в лесополоску. Из-под капота, задранного над мотором, высовывается бровастый шофер, резко похожий на Михаила. Взгляд серьезный, без улыбки, совсем Мишкин, даже нос горбатый, вислый. Конец носа вместе с верхней губой в мазуте — должно быть, вытер испачканным рукавом. Объехав, она с неприязнью оборачивается: чужой, а похож. Да еще и стоит самосвал возле памятной Серафиме лесополоски.
Именно тут было свидание. Летом. До свадьбы. Никаких дорог здесь не пролегало, места дикие, солнце к заходу, жарко… Она явилась чуть раньше, в руках несла туфли. Туфли были новые, напекли ноги. Увидав идущего Михаила, стала за куст, ладонью оббила пыль с голых пяток, обулась. Встретились, сели. Жнивье колкое, пришлось, чтоб сесть, приминать концы в одну сторону. Она прилегла на копицу, закинула руки за голову. Михаил в суконных брюках, из карманчика шведки торчит красная расческа. Сам деликатный, больше, чем всегда. Выдавит слово — спасибо. И опять молчит. Серафима, наоборот, чувствуя, какая она храбрая, от волнения красивая, едва сдерживается, чтоб не крикнуть: «Да расшевелись ты, наконец, посмотри ж глазами, какая я!» Она погладила его по голове:
— Волосы у тебя мягкие. И уши. Не злой. А на вид как волк. Ну чего ты молчишь? Ну… — она вытянула коричневые ноги, тонкие в щиколотках, с полными икрами, исколотыми жесткой стерней, и, терпя, улыбнулась жениху — Укрой ноги, Миша. Глянь, мухи кусают…
Сейчас она отворачивается от этой лесополосы, закусывает дрожащую губу. Издалека доносит крик гусей. Свойские или казарки на полете? Она вслушивается, оттянув от уха толстый шерстяной платок. Еще крикнули. Теперь ясно: вверху. Должно быть, кормились ночь где-то на глухих озимях, а сейчас, спугнутые лисицей или трактором, поднялись.