Что ему известно о рядовом Новацком? Ничего. Он мучительно старается припомнить, какой он был, этот рядовой, но в памяти ничего не осталось. Рядовой, и все. И так как-то незаметно, спокойно умер, никто вроде и не огорчился. А теперь так хочется знать, кто же он был? Ведь был же такой человек — Новацкий, и, прежде чем стать рядовым, тоже был кем-то. Где-то жил, чем-то занимался. Может, у него были родители, невеста. Были люди, для которых он был чем-то главным в жизни. Он, Забельский, носит его фамилию как нечто постороннее, особое, что можно от себя отделить. Но ведь эта фамилия означала кого-то определенного, именно такого, а не иного человека. Какой же он был? Что думал о людях, о мире, как пережил этот страшный сентябрь? Ничего нельзя узнать, потому что тот умер.
Странно — умер и продолжает существовать. Существует рядовой Новацкий. Существует потому, что он, поручик Забельский, вынул из кармана покойника потертый черный бумажник с документами и переложил его в свой карман. Сперва это не казалось чем-то существенным. Рядового Новацкого ведь не было в живых, он не вернется, они похоронили его там, на Стыри. Лишь потом, когда Забельский был ранен у железнодорожной насыпи, у него был найден этот документ, и так его и зарегистрировали в госпитале — Новацкий. И вот тогда-то перестал существовать Забельский, а ожил Новацкий.
Что-то где-то оборвалось — что? Надо взять в руки концы разорванной нити и связать их узлом. Деревянные пальцы не гнутся. Как трудно связать эти концы… Но он все же вяжет. Смутно, неясно все то, что было на Припяти, на Стыри. Гораздо легче припомнить более раннее время — сентябрь.
И вдруг громко и внятно, на всю палату, он спрашивает:
— Который у нас год?
— Бредит, — шепчет кто-то вблизи, но другой голос тотчас отвечает:
— Сорок третий. Ты что, брат, года перепутал?
Забельский не отвечает. Серые тени на потолке укладываются в цифры. Тысяча девятьсот сорок третий. А то был тридцать девятый год. Куда же девалось время между тридцать девятым и сорок третьим?
Тридцать девятый — отчетливый и ясный. Значит, четыре года… Внезапная радость охватывает Забельского… Четыре года отделяют его от того времени! И неправда, что они совсем выпали. Они есть. Странно только, что более отдаленное время он помнит отчетливей. Опять жизнь раздвоилась на явь и сон. Тридцать девятый — явь. Потом — сон. Вся жизнь раскололась на две части. Был Забельский, стал рядовой Новацкий. Имеет ли фамилия какое-нибудь значение? Ведь я остаюсь самим собой, как бы ни назывался? Оказывается, это не так. И даже не фамилия, что-то другое досаждало ему, как чужие, тесные сапоги. Не фамилия, но что же тогда? Имя! Ведь его всю жизнь звали Станислав, Стасек, Стась — и вдруг Юзеф.
Серые тени на потолке складываются в надписи — два имени, две фамилии. Что же теперь делать с этими двумя именами, двумя фамилиями, старой и новой? Кому сказать, что он поручик Забельский? И следует ли это говорить? Что правильнее — жить по-прежнему, как Юзеф Новацкий, или вдруг явиться поручиком Забельским?
…Тени на потолке собираются в гибкие, мягкие складки, в завитки темных локонов. Поручик Забельский идет с визитом к полковнику — точнее говоря, не к полковнику, а к полковничьей дочери. Сам полковник и его жена, тучная дама, полная чувства собственного достоинства, — лишь неизбежное приложение, без которого нельзя обойтись. Жарко. Раскаленный асфальт на улице Новый Свет поддается под ногами… Но что за вздор? Ведь семья полковника на взморье, и он идет вовсе не с визитом. Он идет на призывной пункт. Мобилизация!
Дребезжат по выбитой дороге полковые орудия. Куда идти? Никто не знает. Штаб полка неизвестно где. Жара. И небо, как назло, без единого облачка. Дороги в клубах белой пыли, тучами поднимающейся из-под ног, врывающейся в рот. Ни облачка. И немецкие самолеты не уходят с неба. Ни часа передышки…
— Уходите отсюда, от нашего дома! — кричит солдатам женщина в завязанном под подбородком платке. — Они сейчас же прилетят за вами…
Колодец почти сухой, солдаты ругаются.
Женщина сказала правду: не успели еще утихнуть бабьи причитания, как раздается прерывистый воющий звук.
— Чтоб вас холера взяла, чтоб вас бог покарал! — кричит женщина и, с ребенком на руках, мчится по истоптанному сотнями ног огороду, к выкопанной на картофельном поле яме. Но не добегает. Черный фонтан выброшенной кверху земли, вырванные с корнями кусты, короткий блеск пламени…
Они уходят дальше, дальше. Вот лесок у дороги, немного тени среди сожженного поля. Но едва успеваешь вздохнуть, снять фуражку с вспотевшей головы — снова стонущий гул в воздухе. Неприязненно глядят на солдат беженцы, бредущие по дорогам.
— Уходите, на вас налетят — все пропадем!
Деревня. Лесок. Одинокая изба. Заросли. Где ни приостановишься отдохнуть хоть мгновение от этой невыносимой жары — они уже тут. Прерывистый воющий гул под лазурным небом. Свист падающих бомб. Татаканье пулемета с воздуха.
— Не стрелять, не стрелять! А то он увидит!
Но «он» и так видит. «Он» всюду. Безошибочно идет по следу, находит, знает.
Из лесу — ракета. Из зарослей — выстрел. Из деревни — бумажный змей. Из избы — огонек.
— Чтоб они сгорели! — ворчат солдаты. — Что же это, одни шпионы во всей Польше живут, что ли?
Но, кроме сигналов, кроме всех этих ракет, огоньков, бумажных змеев, выдает и поток людей, идущих, едущих, рекой катящихся на восток и на юг. На них сыплются бомбы, снаряды, их поливают пулеметными очередями. В канавах, лесочках и зарослях остаются сотни трупов, и их некому убирать, и они гниют на жарком солнце, в накаленных струях душного воздуха.
Ох, как жарко, как жарко жжет это безжалостное, страшное, добела раскаленное солнце. Воздух, который вдыхаешь, горяч и густ, он обжигает горло. Ступни горят, будто сапоги сделаны из раскаленного железа, тело под мундиром истекает горячим по́том. Пить, пить! Но откуда взять воды? Колодцы выпиты, лишь вязкий ил на дне. Мужики отгоняют от них солдат — боятся налетов, которые следуют за каждой воинской частью, за каждым отрядом, остановившимся на привал. Нет воды.
И все же в рот льется прохладная жидкость. Чья-то рука прикасается к его лицу. Такая прохладная рука — хочется прильнуть к ней головой…
— Сестрица, его лихорадит? — спрашивает знакомый уже голос. И женский голос отвечает:
— Ничего, ничего, положим ему лед на голову.
Лед, кто это говорит о льде? И откуда лед в эту необычную для сентября жару, среди сыпучих песков, сожженных деревень, ужасающего, грызущего ноздри запаха гари?
Холод на темени, на лбу. Ох, как хорошо! Из мрака пыльных облаков выплывает потолок. Нет, это не путь из Варшавы в Полесье — это, слава богу, госпиталь в Москве. Давно исчез, ушел тот кошмарный сентябрь. Можно отдохнуть. Приятный холодок над глазами. Только тело пылает, тело горит…
Это сорок третий год. «Перед нами великая, святая цель, а на пути стоит смертный враг. По его трупам — дорога в Польшу».
Рядовой Новацкий… Поручик Забельский в шкуре рядового Новацкого. Может, их двое? Нет! Это именно он, поручик Забельский, опять носит мундир. Он опять в армии. И все становится ясно и просто. Он отчетливо помнит кустики справа, и деревенские крыши, и пылающую машину. «Там меня, должно быть, и ранило, — думает Забельский. — Я просто ранен, и меня привезли в госпиталь».
Что же это за госпиталь, однако? Рядом разговаривают по-польски. Видно, наши. А сестра русская. Это, должно быть, советский госпиталь в Москве.
Мысли Забельского больше не путаются, потому что он ведь установил уже многое: сорок третий год, и Первая дивизия, и первый бой после тридцать девятого года.
Пески, пески… Там не было боев. Какая там была борьба? Взбесившийся помещик, жгущий украинскую деревню… Как из-под земли вырастает высокий мужик, хочет задержать… Бежать, немедленно бежать. И выстрел в мужика… Какая жара — это горит, пылает подожженная с четырех концов украинская деревня. И со всех сторон выстрелы, со всех сторон вздымается страшное красное пламя.