И вдруг тучи исчезают, а рядом слышатся два голоса.
— Лежите, лежите спокойно! — это по-польски.
И тотчас другой голос, по-русски:
— Спокойно, спокойно, голубчик!
Еще одна тучка, маленькая, белая, скользит куда-то в сторону. А те, что были над головой, останавливаются, застывают, как лужа на морозном ветру. Прямые белые линии карниза. Да это не тучи — это просто потолок, белый потолок… Где же это я?
— Просыпается! — слышит он польские слова. И снова по-русски: — Доктор, доктор! Пожалуйста, на минутку…
Чьи-то пальцы, теплые и приятные, нащупывают его пульс. Его глаза, поворачиваясь с трудом, глядят по сторонам. Это уже не потолок, что же это такое белое? Ах, это белый халат. Высокий мужчина в халате наклоняется над ним и осторожно касается головы. Глаза невольно жмурятся от страха. Нет, нет, не надо меня трогать, не надо касаться! Голова такая огромная, такая чужая и непонятная, так нестерпимо болит… Но это прикосновение даже не чувствуется, такое оно легкое. «Пить», — говорит он, и сам не уверен, что это слово вышло из его уст, а не прозвучало только внутри него самого. Но он сказал это слово.
Он слышит его, только будто откуда-то издали. Голос сиплый, незнакомый, словно говорит не он, а кто-то другой.
Но те все же поняли. Ему отвечает голос, говорящий по-русски:
— Сейчас, сейчас, сынок…
Губы чувствуют прохладное прикосновение. Что это? Какая-то воронка… Скосив глаза, он видит маленький чайник. Почему его поят из чайничка? — удивился он. И сразу находит ответ: это чтобы не надо было поднимать головы. Как хорошо, что не надо поднимать…
— Пьет! — это по-польски, откуда-то со стороны.
— Как же, как же, он уже совсем молодцом! — это по-русски.
Какое вкусное питье — прохладное, кисловатое. Маленькие глотки проходят через горло, освежая, — жаль только, что такие маленькие… Ох, только бы не заболела опять голова.
Уже нет чайничка, нет доктора, нет того, кто говорил по-русски. Он мучительно пытался вспомнить звук голоса. Ну, конечно же, это женщина, сказала — сынок… Как странно… Сынок… Но у него ведь давно, очень давно нет матери. Помнит ли он вообще мать? Пожалуй, нет. В воспоминаниях осталось что-то расплывчатое, неуловимое, теряющееся в глубине сознания. Мать тоже, вероятно, говорила — сынок… Только мать говорила по-польски. А то было сказано по-русски, — конечно, по-русски она сказала: сынок…
Хорошо, что под ним уже не раскачиваются тучи, что он лежит на чем-то надежном. Над его головой белый потолок. А что по сторонам? Справа и слева?
— Не шевелись, Новацкий! — говорит кто-то. Этот голос ему уже знаком. Но чей он? Мысль Новацкого напряженно работает. И вдруг он догадывается: ведь это тот же голое, который несколько минут назад говорил: «просыпается», говорил: «пьет». Вот откуда он его знает. Только о ком это говорилось, с кем эти два голоса говорят? Новацкий… Тоже знакомая фамилия. Но кто такой Новацкий?
И снова собственный хриплый голос:
— Где я?
Откуда-то сбоку ответ:
— В госпитале, в Москве. Что ж ты, парень, ничего не помнишь?
Почему в госпитале? Ах, верно, потому, что так болит голова. Но почему она болит? Что-то мешает в горле. Хочется откашляться, но тотчас появляется страх — нельзя, заболит еще больше.
Все кругом бело. Глаза блуждают по потолку, не находя ничего другого. Но даже потолка ему виден лишь маленький кусочек. Все же остальное исчезает где-то справа, слева, вокруг. Надо бы повернуть голову. Но и здесь инстинкт настороже, словно кто-то сидит рядом и предупреждает: лучше не шевелись. И голова не шевелится, глаза остаются устремленными только в этот кусочек потолка. Но уж и то счастье, что мир остановился и не раскачивается. Неподвижность потолка утомляет, но дает как бы гарантию чего-то очень прочного.
«Отчего я так устал?» — пытается он понять. Но в конце концов это не важно. Можно ведь отдохнуть. Можно прикрыть глаза — и нет потолка, нет ничего. Да, так лучше. Не стоит открывать глаза. Кто-то проходит мимо очень осторожно, кровать нисколько не сотрясается от шагов. Можно бы взглянуть, кто это, но не хочется поднимать веки. Все тело охвачено ленью. Даже головная боль как будто отодвинулась.
— Спит, — слышит он голос рядом. Но он вовсе не спит, он слышит все — и шаги, и разговоры, даже шепотом произносимые слова. Можно бы сказать этим невидимым людям, чтобы они не стеснялись, пусть разговаривают, ему это не мешает. Но и рта раскрывать не хочется. Приятно лежать так и все сознавать, но быть отгороженным от внешнего мира сном, который вовсе и не сон. Рядом тихий разговор — из мира яви; он слышит его, понимает его смысл. Но этот разговор вплетается в сонные видения, лениво проплывающие мимо, как нити паутины. Вода, узким ручейком журчащая по камням, — это сон, тут не может быть никакой воды. И то, что он идет по дороге, — это тоже сон. И эти цветы на стене, огромные, странные, светящиеся. Нет здесь никакой дороги, а таких цветов вообще нигде не бывает. Если открыть глаза, то сразу появится белый потолок, настоящий, реальный потолок, но глаза открывать не хочется. Эта стена называется Новацкий. Смешно! Раньше он никогда не слыхал, чтобы у стен были фамилии, как у людей. Но чья эта фамилия? Ведь так называется не только стена. Он слышит эту фамилию в тихом разговоре соседей. Надо дойти до угла, там должна быть уличка, и в этой уличке все станет ясно.
Новацкий… Чья же это фамилия? Что-то странно знакомое!
И вдруг — нет стены и свешивающихся с нее странных светящихся цветов. Он ясно и отчетливо видит — как это можно видеть? — не надпись, нет, но и не сказанные вслух слова: «Твоя фамилия Забельский».
Читает он это или слышит? Странно — ведь это правда! И теперь это уже не сон. Он сам говорит:
— Моя фамилия Забельский.
Медленно, внятно, словно учась выговаривать эти слова или, верней, будто заново их вспоминая, — потому что когда-то он это прекрасно знал.
— Бредит, — говорит голос рядом. — Сестрица, ему, видно, хуже.
Ему хочется сказать, что это не важно. Надо только повторить еще раз свою фамилию, чтобы не забыть, спаси боже, не забыть ее опять! Но мысли путаются. И вдруг неведомо откуда — страх и грохот. Все рушится. Под закрытыми веками вспыхивают язычки огня. Что это?..
…Глаза снова открываются. Снова хочется пить. Белого потолка над ним уже нет. Ох, нет — есть, вот он. Но, по-видимому, уже вечер. Откуда-то падает затемненный свет. Что это было? Не потерять, не потерять то, что ему надо удержать во что бы то ни стало…
Но нет, теперь это не повторится. Теперь он ощущает все свое тело — от пальцев на ногах до головы.
«Я поручик Забельский», — утверждает он еще раз.
Его бросает в жар и в холод. Губы жадно ищут фарфоровый поильничек. Вот носик его наклоняется кгубам, можно пить. Он мог бы сказать что-нибудь. Но лучше не надо. Сперва надо разрешить что-то очень важное, неотложное. И не торопиться.
Хорошо, что уже ночь, что всюду так тихо и никого нет. Серые тени скользят по потолку. Из них можно сложить четкую надпись:
«Я поручик Забельский».
Почему же говорили — Новацкий? Ведь Новацкий это был тот, что в Литву…
Исподтишка, украдкой мысль подбирается к этому Новацкому. И вдруг словно разорвались тени на потолке. Поручик Забельский спокойно лежит в постели и твердо, точно, холодно знает, как было дело.
Плавни Стыри. Тропинки через топи. Перестрелка у железнодорожной насыпи. Там он был ранен. И потому-то и попал в больницу, в советскую больницу. Сейчас он опять в госпитале, но тогда он назывался Новацким, рядовым Новацким.
На всякий случай. Чтобы не быть офицером. Все говорили, что так безопаснее, что к рядовым не так придираются. А Новацкий был тот солдат, что умер от тифа или от чего-то другого. Вот. «А свои документы сожги!» — посоветовал ему кто-то. Маленький огонек жадно пожирает бумагу. Цепляется за край фото — на мгновение приостанавливается. Фото съеживается, чернеет. Теперь достаточно тронуть ногой — и черные лоскутки превратятся в пепел, ветер рассеет золу. И вот уже нет поручика Забельского, есть рядовой Новацкий. Взял чужое имя и чужую фамилию и тем самым перестал существовать.