И там, в далекой Варшаве, быть может, уже тоже знают. Весть прилетит туда, прилетит через фронты, через все заграждения, через все запреты. Привет тебе, далекая отчизна, привет вам, братья в неволе, привет всем, кто в темную ночь выходит на борьбу с врагом! Всем, кто, не сдаваясь, умирает за стенами тюрем, за колючей проволокой концентрационных лагерей! Привет сражающейся родине! Услышьте наши слова ободрения, примите братское пожатие наших рук!
И во всем этом есть и его, Марцыся, доля. «Может, стоило бы дать знать маме?» — подумал он. Но мать уже, верно, и так знает. Открытку все-таки надо послать — одну матери, другую Ядвиге. Обыкновенные, короткие открыточки. Ведь в сущности ему нечем похвалиться: он не получил ордена, не получил даже медали. Он и вправду не заслужил ни ордена, ни медали. Что он делал? Шел в атаку, когда шли все, а потом бегал по полю боя, пока над ним, над сопляком, которому еще и семнадцати лет нет, не сжалился капитан и не приказал отдохнуть в землянке. И одно только осталось и останется навсегда — что все же он принимал участие в этом бою, в битве под Ленино.
— Смотри-ка, шинель тебе прострелили… — сказал Марцысю какой-то солдат.
И правда, рукав его шинели прострелен. Удивительно, как не задело руку! Висит оторванный лоскут обшлага. Пальцы нащупывают в нем что-то шелестящее. Что это? Сложенный вчетверо листок бумаги, слегка опаленный.
Марцысь осторожно разворачивает листок. Неумело, но четко выведенные буквы. По-русски. Что это может быть? Слабо мерцает огонек коптилки. Надо приблизить бумагу к самому огоньку.
«Польскому солдату, для которого я шью эту шинель, желаю счастья, здоровья, желаю храбро бить врага и благополучно дойти до Родины».
И даже фамилия не подписана. Просто — «Таня».
Чужая русская девушка, которой он не знает, которую никогда в жизни не увидит, с любовью шила эту шинель, вложила в каждый стежок свое горячее сердце. Послала польскому солдату свои пожелания, улыбку своих губ. Какая она, эта незнакомая Таня?
— А здорово, брат, выбрался ты из этой истории, — говорит Шигельский после того, как уже в сотый раз было обсуждено происшествие с Малевским.
Да, да. Ему посчастливилось. Выть может, в эти черные минуты измены и предательства его заслонили, спасли добрые пожелания Тани, работницы военно-обмундировочной мастерской? Конечно, это смешно — верить таким предрассудкам, но на дне его сердца все же горит крохотный теплый огонек веры, что именно Таня спасла его своими добрыми пожеланиями.
Марцысь еще и еще раз перечитывает выученное уже наизусть сообщение Советского Информбюро. Будто эта простреленная шинель вернула ему уверенность в себе. Ведь и он мог погибнуть: пролети этот осколок чуть ближе к телу — и он лежал бы в госпитале или был среди тех, о ком говорится в приказе: «Вечная память героям, павшим в боях за свободу и независимость…»
В сотый раз перечитывать сводку, чувствуя, как громко, в радостном восторге бьется сердце.
«Ведь все это и обо мне! Ведь и я шел вместе с другими в штыковую атаку, которой не выдержали немцы. Ведь это и со мной, в числе других, не справились пикирующие бомбардировщики. Это обо всех нас — значит, и обо мне…»
Теперь читает газету Павел Алексеевич в совхозе и знает, что и его тракторист Марцель Роек выполнил боевое задание, выполнил свой обет, работал так же честно, как на тракторе. Вечерком, после работы, сойдутся прежние товарищи, они поговорят об этом приказе и помянут добрым словом всех поляков, которые работали вместе с ними, а теперь выполнили боевое задание. Приедет в совхоз Канабек — быть может, этот приказ вычеркнет из его памяти тех поляков, которые обманули и обокрали его колхоз, сбежав перед весенними работами.
Прочтут мать и Ядвига и будут знать, что он не обманул доверия, хотя не стал сразу героем. Не так-то просто это оказалось!.. Надо хоть шинель зашить так, чтобы видно было, что это дырка от осколка. Чтобы Владек увидел. Только Владеку это и можно показать. Матери и Ядвиге, пожалуй, не надо… Только Владеку.
Ядвига и мать узнали о битве раньше, чем пришли открытки от Марцыся.
…Пасмурный октябрьский день. Созваны все сотрудники. Собираются в самой большой комнате правления Союза польских патриотов.
— Что случилось?
Все ждут именно этого. Но вдруг другое?
— Наши близкие прошли боевое крещение. Первая дивизия в бою под Ленино выполнила свою присягу.
В ответ — тишина. В комнате набито битком, но никто не шелохнется. Стоят сестры, жены, матери тех, что вчера и позавчера пролили свою кровь на поле боя. У каждой из этих женщин, работающих здесь, в Москве, есть кто-нибудь близкий в Первой дивизии.
И вот они стоят тут. Ручьями струятся слезы. Высокое мгновение, которого ожидали четыре года.
И ни одного вопроса. Ни одна из женщин, стоящих здесь в набожном молчании, не знает, не осталась ли она вдовой, сиротой, навеки одинокой. Ни одна не знает, жив ли близкий человек, или погиб, выполняя боевое задание. Но ни одна, ни одна не спрашивает… Это мгновение выше, чем своя радость, чем своя скорбь. Первая дивизия — это не мой брат, муж, сын. Первая дивизия — это тысячи самых дорогих, самых близких сердцу людей. Во всем мире нет сейчас людей более близких.
Переворачивается страница истории. Светлой, широкой дорогой ложится путь на запад, путь домой, путь на родину. Можно высоко поднять голову. И ни одна женщина не спрашивает, ни одна не дрожит от беспокойства. Слезы, текущие по лицам, — это слезы радости.
Для других слез придет время позже. Но сейчас здесь нет ни вдов, ни сирот. Сейчас все они — объединенный счастьем и гордостью союз людей, которые вступили на великий путь, путь к новой, счастливой родине.
Шувара слушает. Он слышит затаенное дыхание, безмолвный голос этого мгновения. И вдруг чувствует невыносимую тяжесть своих пятидесяти лет. Ох, не просто пятидесяти лет! — десяти долгих лет тюремного заключения, тяжких дней безработицы и нищеты, отзывающихся во всем теле какими-то неясными, мучительными болезнями. Он не был там, туда его не пустили. «Вы нужнее здесь», — было сказано ему. И этому можно было верить — вплоть до сегодняшнего дня. И, может, он будет этому верить завтра. Но только не сегодня, только не в эту минуту…
С тихими, сосредоточенными лицами стоят жены, матери, сестры. И ни одна не спросит, ни одна не выдаст своей тревоги. Хочется выйти на середину комнаты и низко поклониться им, этим женщинам, каждая из которых, быть может, в это мгновение уже осталась вдовой, сиротой, навеки одинокой на земле. Низко, по-крестьянски поклониться им за это молчание и за эту ясность, которая неожиданной красотой озаряет их строгие лица.
Глава XIII
Тучи — вздутые, огромные, темно-синие, светящиеся по краям. Они движутся, клубятся, мягко оседают и снова вздуваются, как подушки или пухлые перины. Странно лежать на тучах, взлетать и опускаться вместе с ними. Хотелось бы коснуться их рукой, но пальцы онемели настолько, что их как будто и нет. Он лишь знает о них, как о чем-то несомненном, не требующем проверки.
Интересно, каковы эти мягкие тучи на ощупь, — как хлопок, овечья шерсть или как шелк? По краям, там, где их окаймляет светлая полоска, они кажутся шелковистыми… И лежать на них, должно быть, хорошо — мягче, чем на пуху. Почему же голова так нестерпимо болит, будто под ней доски. Повернуть бы ее немного, коснуться тучи щекой… Но голова тоже тяжелая и огромная, ее не сдвинешь, не стоит тратить силы понапрасну. Вот если бы кто-нибудь положил ему под голову вон ту тучу, тогда, может, стало бы легче… Но нет, лежать на тучах плохо. Они качаются так, что у него внутренности подступают к горлу. И такой странный, сладковатый запах. Не от этого ли запаха его тошнит? Или это от непрестанной качки?
Перины облаков раздвигаются, быстро уходят в стороны. «Вот теперь я упаду», — думается ему, и он отчаянно хватается за белую мягкую шерсть, за какие-то шелковистые пряди, за клубки спутанных нитей. Пальцы деревянные, не сгибаются, все быстро выскальзывает из них, как гонимая ветром паутина, и он падает, падает, голова кружится от этого полета, и его тошнит, невыносимо тошнит…