«Я краду твое доверие, Наташа, скрываю свою вину перед тобой, маленькая девочка из города Москвы…»
И снова эта треклятая головная боль. Снова темные полосы теней на потолке сплетаются в узел, который не распутаешь.
«Нет, я не виновен, это все тот, поручик Забельский…»
«Не валяй дурака, — строго одергивает себя раненый. — Какой такой „тот“? Это и есть ты сам».
Но и эта беспощадная мысль не помогает. По какой-то неведомой, неясной дороге идет поручик Забельский, а рядовой Новацкий по-прежнему смотрит на него со стороны и не чувствует к нему ничего, кроме неприязненного любопытства.
«Кто ты, чужой человек, идущий по пыльной дороге?»
«Но это же я, я!»
Да, это так. Это он — Забельский. И, однако, ему никак не удается думать мыслями того, поручика Забельского.
«Что у меня с тобой общего? — холодно думает рядовой Новацкий. — Ничего. Совсем ничего. Я не знаю тебя».
Холодное прикосновение ко лбу. Ага, опять кладут лед… Это хорошо, от него всегда становится яснее в голове. Наверно, сестра Аня? Он осторожно нащупывает руку сестры, маленькую, немного загрубевшую руку, и притягивает ее к своим губам.
Испуганная сестра стремительно вырывает руку.
— Что ты, что ты!
Раненый улыбается. Ох, как хорошо с этим льдом на голове. Да, у его матери, наверно, были такие же ласковые серые глаза и такая улыбка, как у сестры Ани. И ясно, что, когда он вернется из госпиталя в часть, придется доложить о своем прошлом командиру. Для порядка. Потому что какое же еще значение все прошлое имеет сейчас?
Но снова перед ним лицо того крестьянина. И еще одно лицо — там, в плавнях Стыри. Неужели он никогда не сможет забыть этих лиц?
— Спи, спи, сынок, — тихо говорит сестра Аня.
Хорошо, что она тут. Теперь можно будет уснуть. «И ведь передо мной еще долгая жизнь, — думает раненый. — Вся жизнь. Я еще буду в Польше, буду в Варшаве».
Спесивое лицо полковника. Теперь Забельский видит, что это был просто надутый пузырь, и ничего больше. А тогда чувствовал уважение. К человеку? К чину?.. Нет, о полковнике и думать не стоит. Ирина. Главным в жизни была ведь она — Ирка. Но чуждо и безразлично звучит теперь и это имя. «Как же так? Я был влюблен в эту Ирку. Что же мне в ней нравилось? — спрашивает он себя. И ничего не находит. О ней думается, как о едва знакомом человеке. — Нет, это сделали не только годы разлуки. Я отошел от Ирки. Во мне теперь нет ничего, чему Ирка могла быть близкой. Как могло бы остаться хоть что-нибудь от прежней любви, если не осталось ничего от прежнего человека? Я приду в Варшаву таким, что меня никто не узнает. И в сущности сам увижу Варшаву впервые, новыми глазами, которыми никогда раньше не смотрел на мир. О чем же я смогу теперь говорить с Иркой? Что она поймет из всего, что произошло со мной?»
И вовсе не ее лицо возникает перед глазами, а лицо той смуглой, замкнутой женщины, которую он видел всего несколько раз, когда приходилось ездить по поручениям командира в правление Союза польских патриотов. Лицо Ядвиги Плонской. О чем он с ней говорил? Только о служебных делах — о детях солдат и офицеров дивизии. Через ее руки проходили все списки, именно она знала, где, в каком колхозе или совхозе остался ребенок. Она посылала людей, чтобы они перевезли ребят в детский дом, и проверяла, насколько они обеспечены там, на местах. Ей давали знать колхозы, что дочке такого-то солдата выдается литр молока в день, столько-то и столько-то хлеба, столько-то и столько-то других продуктов. Она получала и передавала в дивизию сведения, сколько пар ботинок, сколько свитеров и простынь выдали детям польских солдат местные организации. Вот и все темы их разговоров. «Почему же я думаю именно о ней, хотя видел ее всего несколько раз? И почему так хорошо ее помню? Черные брови, почти сросшиеся на переносице, и хмурые глаза, вдруг проясняющиеся неожиданно нежной, ясной улыбкой. И тихий голос. Может, ее я и люблю, эту почти незнакомую Ядвигу Плонскую? Но что я о ней знаю? Быть может, она совсем другая, чем кажется? Почему мне так приятно думать о ней?»
— Спишь?
Нет, он не спит, но глаз не открывает. Не хочется разговаривать. Хочется думать о ней. Или даже не думать, а просто представлять ее себе — как она смотрит, как встает, чтобы найти папку, как ее развязывает, как сдвигает брови, когда, справляясь с записями, диктует письма солдатам.
Рядом шепчутся. Это чтобы его не разбудить. Но он сам начинает с интересом вслушиваться в этот шепот.
— Ну, после забастовки мне уже в Польше жизни не было. Столько народу без работы, а я еще в черном списке! Подохну тут, думаю, да и все. Забрал жену и детей — и во Францию. Сколько мы намучились в пути, это уж я один знаю. Ни денег, ни вещей, ребятишки маленькие… Ну, ничего. Добрались, наконец, до какой-то дыры в северной Франции. Шахта, бараки для шахтеров. Ну, и жизнь была в этой Франции… эх! И опять забастовка, и опять тюрьма… Жена в шахте работала. Так и съел ее этот уголь, померла. Ребятишки скитались по знакомым, то у одного, то у другого. Ну, в конце концов удалось сюда приехать, в Донбассе работал, потом под Москвой.
Забельский не открывает глаз. Он и так знает — это тот, раненный в руку поручик, пришел из другой палаты.
И вдруг он впервые сопоставляет эти два понятия: поручика и шахтера. Он, поручик Забельский, сейчас просто рядовой. А тот, раньше простой шахтер, теперь поручик. Раньше он считал бы такое положение смешным и нелепым. Но сейчас он знает — это правильно. Так и должно быть.
— Французские шахты…
Забельский слушает. Но сон помаленьку смаривает его. «Видно, у меня уже нет жара», — думается ему. Сон, мягкий и спокойный, с непреодолимой силой смыкает ему глаза. Что там еще рассказывает этот поручик с черными пятнами навеки въевшегося угля на руках и на лице?
«Но ведь передо мной еще целая жизнь, целая жизнь!» — сверкает в мозгу Забельского радостная мысль, спокойная и уверенная, как истина.
Глава XIV
— Хлопцы, а ведь завтра пасха! — вдруг вспомнил кто-то.
— И правда! А тут холод, как перед рождеством…
Стефек, свесив ноги, сидел на платформе. За его спиной товарищи вспоминают о том, как проводили, бывало, пасхальные дни, о каруселях, о гуляньях за городом, навсегда оставшихся в памяти. Он поднял воротник и сунул руки в рукава. Пасха… Сколько лет о ней и не вспоминал? В Ольшинах были две пасхи. Одна — дома, скучная и бессмысленная, против которой они с Ядвигой вечно бунтовали. Но мать требовала исполнения всех обычаев: пасха всегда пасха! И вот красили яйца, пекли какие-то бабки. Приходилось выслушивать длинные, скучные рассказы о мифических Луках, в существование которых им всегда как-то не верилось. Рассказы о том, как в Луках клали в тесто по двести, триста одних только желтков; какие там пекли мазурки и куличи; как готовили отдельно для господ и для «людей»; как ездили в коляске в костел. Впрочем, в костел можно было, если захочешь, отправиться и здесь. Мать не шла; видно, дело было не в костеле, а в парадном выезде, во всей барской обстановке праздника. И пасха потеряла для госпожи Плонской свое обаяние, сводясь к мрачному поеданию бабки, в которую не было положено двести желтков, к сердитым упрекам, что Ядвига и Стефек ничего не понимают.
А тринадцатью днями позже бывала другая пасха — деревенская, православная. Эта лучше запечатлелась в памяти Стефека — радостными песнопениями в церкви, угощением по избам, куда они с Ядвигой бегали, сперва тайком от матери, а потом открыто. Но и эта пасха, хотя и более торжественная и веселая, была скудна и убога — ведь, позже или раньше она наступала, все же это всегда было к весне, в ожидании новины, когда осенний хлеб уже съеден.
Вспоминается, как красили яйца для этой пасхи шелухой от лука, — тогда яйца получались золотисто-коричневые. Выкапывали корни терновника на пригорке за деревней — черные кусты кололи жесткими, острыми шипами, словно защищаясь; иногда они к пасхе были еще голые, черные, сухие, как скелет, иногда уже стояли в белоснежной дымке мелких цветочков. Сколько, бывало, намучаешься с выкапыванием этих корней! Но зато яйца, окрашенные их отваром, были желтенькие, веселые, как маленькие солнца. Девушки красили еще иначе — они заворачивали яйцо в пестрые тряпочки, в какие-то нитки, выдернутые из лоскутьев. Тут никогда нельзя было знать, что получится. Чаще всего — какие-то пятна неопределенного цвета. Но иногда удавалась светлая, веселая окраска с неожиданными жилками и крапинками, и ее приветствовали радостными возгласами.