— Я, Владислав Хожиняк, сержант Третьего полка Второй дивизии армии генерала Андерса.
И тотчас стало легче, будто нашлась точка опоры среди вертящихся цветных пятен, головокружения, сумасшедшего биения сердца, среди этого отвратительного, колеблющегося пространства.
Но кто-то сейчас же сказал, кто это сказал? — ага, это капитан Нехцицкий: «Сержант? Скотина вы, а не сержант, обыкновенная скотина…»
— За что ж это так? — удивился Хожиняк, но капитан не отвечает. Конечно, капитана здесь нет, его и не может быть в солдатской палатке. Здесь только он, Владислав Хожиняк. Но что еще говорил капитан Нехцицкий? Это надо хорошенько запомнить, потому что оказывается, что верховный главнокомандующий, генерал Сикорский — изменник. И есть только один подлинный поляк и подлинный офицер — это генерал Андерс. Как же так? Верховный главнокомандующий — и вдруг изменник!
— Ну да, — объясняет Валас, присев на корточки у входа в палатку. — Сикорский снюхался с большевиками, хотел, чтобы мы помогали Советам под этим ихним Сталинградом. А генерал Андерс не согласился и увел армию под протекторат союзников, в Иран, а потом сюда, в Ирак.
Кто же эти союзники? «Ну, конечно, это англичане», — объясняет себе Хожиняк. Англичане, которые над озером Хабаниа пьют вино со льда. Над озером… И вот оно уже плещет волнами, колышется лесом тростника. Но Хожиняк не дает озеру увлечь себя, защищается от него. Нужно еще что-то додумать до конца. И уж тогда можно будет поплыть, погрузиться в прохладные волны, в шумную глубину… Нет, нет, сейчас еще нельзя, еще не время, потому что ведь война! «Ну, конечно, война!» — вдруг вспомнил Хожиняк. Как мог он раньше забыть об этом! Ну да… Но если война, почему же он не на войне, он, сержант Хожиняк? Ведь он был совсем сопляком, когда бежал из дому на ту, на первую войну. И в двадцатом году тоже был, и был ранен в ногу… Давно это было. А теперь?
Дзынь! Где-то за холстом палатки покатилась, звякнув, пустая жестянка из-под консервов, упав на кучу других. Кто-то идет и разбрасывает ногами жестянки, валяющиеся вокруг палаток. Их столько здесь повсюду, этих жестянок от консервов!.. Их облепляют мухи, рои огромных черных мух с цветными головками, отсвечивающими металлическим блеском. Здесь, в палатке, тоже полно мух, они ползают по лицу, но рука слишком тяжела, не поднимается отогнать их.
Опять тошнота, опять тяжелый запах отвратительного жира. Кто-то подогревает консервы. Консервы, все консервы, консервы… Соленые, жирные, наперченные. Консервы из запасов, сделанных еще перед первой мировой войной, — это говорил повар. А уж он-то знает, ведь ему приходится ежедневно открывать их сотнями. С первой мировой войны — сколько это лет? — они валялись на складах, никому не нужные, и, наконец, нашли потребителей в пустыне под Багдадом. Тут неподалеку Багдад. Был когда-то такой фильм — «Багдадский вор». И какой это был прекрасный, таинственный, красочный Багдад, Багдад из сказки. По все это, конечно, была неправда, обычная кинобрехня. Что здесь может быть прекрасного, в этой проклятой богом стране, под раскаленным стеклянным куполом? Там, за проволочными заграждениями, бродят арабские дети, черные, оборванные, с гноящимися от трахомы глазами, и пытаются худыми ручонками выловить из-за колючей проволоки жестянку от консервов, чтобы вылизать остатки густого желтого жира. Кто это? Арабчонок, худой, как скелет, всклокоченный, вшивый, или соседская Викта, пасущая коров на выгоне?
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…
А что, если бы ему удалось тогда уйти в Румынию? Тоже ничего, тоже ничего… Те, из Румынии, отправлены в Африку. А если здесь такая жара, то в Африке, верно, еще хуже…
…Зеленые, зеленые чащи. Ядвига идет вниз, к мосткам, где покачивается в тенистом заливчике лодка. Плотно заплетены длинные темные косы. Панна Ядвиня… Но ведь это его жена Ядвига, Ядвига Хожиняк!.. Он достал ее адрес, написал ей, чтобы она ехала в Иран. Только поехала ли она? И если поехала… Ведь этот, как его, что был в Тегеране, рассказывал: по рукам пошли среди иранцев, американцев и англичан польские женщины, офицерские жены, офицерские дочери — в иранские публичные дома, в кабаки, на углы тегеранских улиц… Ядвига… Где же Ядвига?
А может, и вправду надо было, как говорил тот — как же его фамилия? — ну, тот высокий солдат, — надо было скрыться, не дать им вывезти себя в Иран, надо было идти сражаться под Сталинград?..
Но как же это могло быть? Ведь он дрался против них в двадцатом году! И медаль за это получил и землю. Где она, эта земля? Там, над Стырью, конечно. Ох, как пахнут татарник и мята… И как поют оборванные арабские дети, бродящие вокруг лагеря! Они по-польски поют:
Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…
Того высокого, впрочем, расстреляли. Капитан Нехцицкий сказал, что это большевистский агент. Большевистский агент… Странно, как это он попал в большевистские агенты, польский крестьянин из-под Кракова?.. Но так сказал капитан Нехцицкий. И его, Хожиняка, тоже допрашивали, не уговаривал ли его тот остаться в Советском Союзе? Но ничего им Хожиняк не сказал, отперся начисто. Почему он так сделал? Ведь тот действительно уговаривал его. Но Хожиняк, глядя прямо в глаза капитану Нехцицкому, сказал: нет, ничего такого он не слышал. Вот тогда-то капитан и сказал ему, что он скотина. Что ж, пусть! Но нашлись, видно, другие, которые выдали, потому что того все равно расстреляли. А он рассказывал, что под Краковом у него осталась жена и дети и он хочет идти к ним, что прямая дорога на Краков — вот от этого самого Сталинграда, а не через Ираны и Африки. Так он сказал… «Так оно, видно, и есть, — думалось Хожиняку. — И большевики ведь дерутся с немцами, третий год дерутся…»
Но теперь это уже не имеет никакого значения. Того расстреляли. И не только его — в лагере расстреливали часто. А Хожиняк умирал сам. И знал, что умирает. Ведь он уже сто раз видел, как здесь умирают от солнечного удара. Сперва головная боль, сердцебиение и рвота, а потом человек лежит, как колода, и только пышет жаром. «Тут, чтобы спастись, нужны тень, лед и холодная вода, много холодной воды», — сказал ему кто-то. Но льда не было, а вода воняла и была густая и теплая. И повсюду проникал докучный, резкий, пронзительный свет, от которого не было спасения, который колол глаза даже сквозь закрытые веки. Хожиняк раскачивался в ослепительном, сияющем стеклянном шаре и знал, что это конец. Смерть — голая, как каменная пустыня, бесстыдная, режуще яркая, южная, пустынная смерть суждена ему, Хожиняку.
«Где я?» — снова попытался он вспомнить. В ноздри врывается упорный, назойливый запах гари. Ах, это Красноводск… Армия грузится на пароходы, чтобы переправиться через Каспийское море в Иран. А на берегу огромным костром пылают запасы, которые не вместились в трюмы. Кто-то целыми кипами бросает в огонь пушистые английские одеяла. Пусть горят, лишь бы не оставить их большевикам. «Стыд и срам, — ворчат солдаты. — Столько наших здесь остается, пригодились бы им…» Но капитан Нехцицкий тотчас резко кричит: «Большевикам хотите оставить?» А хоть бы и большевикам. Страшно смотреть, как без пользы гибнет в огне столько добра. Накалывают на штык банки мясных консервов, жестянки со сгущенным молоком, и все это бросают в огонь. Кипит, пылает жир, хлопья сожженной шерсти носятся в воздухе и черной сажей оседают на руках, на лицах. Все, все, что не удалось погрузить на пароходы, — все к чертям! Одеяла, консервы, мешки какао, кули муки, лекарства, перевязочный материал. Только бы не досталось большевикам! Из чемоданчиков, из портфелей, прямо из карманов вытряхивают советские рубли, швыряют в огонь, рвут. Пусть пропадают советские деньги. Кто-то с иронической усмешкой наблюдает за этим и сквозь зубы замечает, что как раз сжиганием денег они не причиняют большевикам никакого вреда, даже наоборот, — но его никто не слушает. Бегают, командуют, покрикивают офицеры: бей, жги, пусть пропадает, лишь бы не досталось большевикам! Высоко вздымается пламя, черный дым стелется по желтоватому морю, которое здесь, в порту, пахнет нефтью и машинным маслом. За этим морем граница. Отчалить от берега — и между ними и советской землей лягут огромные водные просторы…