Он еще пытался бродить по палатке. Голова гудела, трещала от боли. Рой красных пятен, ярких, жгучих, мелькал перед глазами. Сердце подступало к самому горлу.
На следующий день он уже не мог стащить свое тело с подстилки. «Это конец», — сказал он себе сурово и просто. Пришла его очередь — после стольких других, кого он сам помогал выносить из палаток. Не выдержали они, не выдержал и он.
Палатка была, как фонарь, с которым там, в родной деревне, ребята ходят в сочельник по избам колядовать. Как грязный, желтоватый фонарь из промасленной бумаги. Светились щели и дырки в протертой ткани, на ней темнели грязные пятна. Но никакая палатка, никакие стены не заслонили бы от его мысленного взора того, что было снаружи, что терзало чудовищной болью голову, вызывало сумасшедшее сердцебиение и мучительное жжение в глазах. Там высился прозрачный купол раскаленного воздуха, неподвижный, беспощадно сияющий над рядами палаток, над заграждением из колючей проволоки, над арабскими лавчонками и виднеющимися вдали строениями английского военного лагеря. Ужасающий, безжалостный стеклянный купол, герметически закрывающий мир, непроницаемый купол, врезавшийся краями в горизонт. Словно за ним уж ничего и не было.
А между тем ведь было, было…
«О чем это я думал?» — с трудом припоминал Хожиняк, пробираясь сквозь тревожно, как в набат, бьющие в ушах волны крови, сквозь шум и грохот в голове. В голове ли? Нет, на этот раз, кажется, не в голове. Это летят самолеты на озеро Хабаниа, огромные, никогда раньше не виданные летающие лодки «Янки клиппер». Шум моторов напоминает рокот грома. «В Индию летят, — сонно подумалось Хожиняку. — Какая она, эта Индия? Так же добела выжженная солнцем, так же плотно накрытая стеклянным куполом, голубоватым, напоминающим своим цветом о свежести и прохладе, но удушающим, как раскаленная свинцовая крыша?»
Но он ведь думал не об Индии. И даже не о родной деревне под Калишем, не о хате у дороги, не о выгоне за рекой. Все время ему думалось как раз о том, о чем он думать не хотел: о Полесье. О траве на Оцинке, высокой, зеленой, буйной траве под тенью калин. О Стыри. О той зеленой, сонной, заросшей тростниками и мятой излучине, по которой он ездил на лодке к дому Ядвиги. «Ядвига… Кто это — Ядвига?» — пытался вспомнить Хожиняк, но Ядвига исчезала, и лишь тихо журчала вода, ласково переливаясь у бортов лодки. Плескалось озеро, вздыхало огромной грудью, мелкими волнами разбивалось о прибрежную гальку, о гладкие, блестящие, отполированные тысячелетиями камешки. Что это за озеро? Хабаниа? Нет, ведь он никогда не видел Хабании, хотя оно было так близко, что слышно было, как с разгона соскальзывают на него со стеклянного купола лодки-самолеты. Но от этого озера их отделяла непреодолимой стеной колючая проволока, раз навсегда перечеркнувшая своей частой решеткой все дороги и тропки. Нет, это не Хабаниа. Это плещется и журчит полесское озеро. Шелестит тростник, с листьев черной ольхи серебристыми шариками капает влага, и на волне трепещут подхваченные течением зеленые кудри ив, густо разросшихся над заливчиком, в уютных углублениях берега, в ямах, оставшихся после весеннего половодья.
«Где же отцовский дом?» — удивился Хожиняк, но не мог найти его, вызвать в помраченной памяти.
Весла запутываются во вьюнке, перекинувшемся летучим мостом через воду и издающем странный, горьковатый запах. Должно быть, уже вечереет, раз чашечки его цветов раскрылись так широко. Или, может, это лишь раннее утро, голубовато-розовый рассвет, наполняющий росой плоские тарелочки листьев, глубокие чарочки цветов? Шумят, журчат, плещутся в частых зеленых лесах ручейки, ручьи, речушки и реки, шумит озеро. Зелень прибрежных, прошитых тростником и осокой зарослей переходит в зелень калиновых рощ, в зелень леса, живую, тенистую, непроходимую.
Полесье! Конечно, это Полесье. Всюду светлая, звенящая вода ласково омывает землю. Нет, это не деревня под Калишем. О той осталось лишь одно воспоминание — девичья песенка, простой мотив, доносящийся с выгона за дорогой:
Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила… —
поет маленькая пастушка. Из-под вылинявшей рваной юбчонки видны худые загорелые ноги. В руках у девочки ивовый прут. По выгону бродят коровы, лениво, неохотно пощипывая вытоптанную, объеденную траву. Маленькая пастушка поет. Как же ее звали? Да ведь это соседская Викта — конечно, Викта.
Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…
Откуда припуталась эта песенка к татарнику, к прохладным чашечкам вьюнка, ко всему этому зеленому полесскому миру плещущей, журчащей, шепчущей воды?
Как же там дальше?
И будто кто-то подсказал, будто где-то рядом давно забытым, тоненьким, детским голоском кто-то пропел:
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…
И жалко становится Хожиняку самого себя, так жалко! Он мог бы заплакать, если бы его силы не поглощала боль в голове. Эта боль сверлит, пронизывает и вдруг тяжко наваливается, словно на голове лежит камень. Был такой камень за его сараем. Сперва он хотел его выкопать, но камень впился в землю — кто знает, как глубоко ушел в нее? Так и остался лежать, серый, ненужный, огромный. Это было в Ольшинах…
На мгновение все исчезает. Остается лишь наполненная злым, ярким светом палатка да темные пятна на желтоватой парусине. Кто-то ходит невдалеке, и каждый шаг ударом отдается в измученной голове Хожиняка. Острая, внезапная боль в сердце нагоняет ужас.
— Пей, — говорит кто-то, и Хожиняк чувствует у своих губ край посуды. Теплая, отвратительная жидкость пахнет жиром. Он старается пить. «Только все равно напрасно», — думается ему. Лучше бы уж его оставили в покое. У англичан, говорят, есть лед. Валас ходил туда как-то с капитаном Нехцицким и рассказывал, что там вино стоит в ведерках со льдом. Врет, наверно. Откуда здесь может быть лед, под этим раскаленным куполом, где все кипит от жары!
Чужая, враждебная земля. А ведь говорили, что где-то здесь, в Ираке, за рекой Евфрат, был когда-то рай, — рай, где жили Адам и Ева. Не может этого быть.
А может, рай был не здесь, а именно там, в зеленых чащах татарника и мяты, в глубинах величавой Стыри, в тихом журчании Стохода, в плавнях Припяти, в быстрой струе Горыни, в серебряной, зеленой, тенистой полесской земле, засмотревшейся в небо глазами озер? Нет, и там его не было. «Что же мешало и этой земле быть раем?» — удивляется Хожиняк. Он упорно роется в памяти, он знает наверно, что за зеленой тенью, за тихим журчанием вод таится что-то мрачное, что-то мучительное, что-то спрятанное в глубине и вонзающееся в живое тело жестоким острием. Вспомнить, вспомнить…
Но память об этом померкла. Вдруг открылась перед Хожиняком узкая заснеженная тропинка между деревьями. Ага, это дорога в Румынию, едва протоптанная тропинка, след дикого зверя или браконьера, или такого же, как он, беглого, идущего к границе. Белый, сыпучий, нетронутый снег, лежащий повсюду огромными пластами, толстыми шапками накрывший еловые вершины.
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…
Не вывела тропинка за границу. Не задалась дорога на Румынию, как и та первая — на Литву. У советских пограничников зеленые шапки, зеленые, как татарник над озером. «Почему я вспоминаю о них без злобы?» — удивляется сам себе Хожиняк. И даже о тюрьме он думает теперь без злобы, без ненависти. «Почему это? Где я? И кто я?» — спрашивает он себя, еле различая свои слова сквозь грохот и шум, разрывающий голову, перекатывающийся по жилам, как лавина мелких камешков, непрерывно катящаяся с горы. И медленно, вдумчиво, с усилием, стараясь явственно выговаривать слова, отвечает себе вслух: