Но злоба подавляла в ней даже страх. Уж если начнется резня, то не она одна будет жертвой. Погибнут любезный директор, и сумасшедшая Роек, и эта Ядвига, ехидная баба, которая будто бы жена осадника, а на самом деле черт ее знает, кто она такая, — может, даже агент этого их гепеу или энкаведе, как оно там называется! И все эти доярки, свинарки, которые воображают, что равны ей, вдове крупного землевладельца, теще полковника… Нет, с этим Зеноном и вправду нехорошо вышло, а глупая Зоська все ему готова простить — если, разумеется, найдет его когда-нибудь. Из-за этого Жулавская и рассорилась с дочерью. Теперь вот и Зоська погибнет где-нибудь, если будет восстание. А восстание непременно будет — Малевский всегда прекрасно информирован. Так что все, что тут делают, о чем говорят, в сущности не имеет никакого значения. «Даже то, — с издевкой подумала она, прислушиваясь к обрывкам разговора, — выздоровеет ли хряк Самсон, или не выздоровеет». Все равно все будет сожжено и обращено в пепел, так что неважно даже и то, что среди зарезанных будет она, госпожа Жулавская. Пусть! Вот до чего ее довели сперва любезный зятек, потом большевики и, наконец, этот Лужняк с компанией. Но теперь кара постигнет всех — и большевиков и Лужняка. Да и зять лишь временно избежал наказания. Уж эта панна Мушка устроит ему хорошую жизнь там, в Лондоне, она его научит. Зенон еще сто раз пожалеет, что не забрал жену и тещу, боком ему Зоськины меха и драгоценности вылезут! Пропадет — и казахи с ножами для этого не понадобятся.
Жулавская не могла есть. Смешно есть, когда знаешь, что над тобой нависла неизбежная гибель.
— В клуб пойдете?
Она вздрогнула, внезапно вырванная из круга черных мыслей голосом госпожи Роек.
— В клуб? Зачем мне в клуб?
— Сегодня вечер самодеятельности.
Жулавская только презрительно оттопырила губы.
— Очень интересно будет, — уговаривала Роек. — И из колхоза приедут.
— Из колхоза?
Холодная дрожь пробежала по спине госпожи Жулавской. Из колхоза… Ведь это колхоз казахский, как раз этого самого Канабека! Нет, прав был Малевский — тут что-то начинается. Ну и ладно. Она нарочно пойдет туда, посмотрит, как это будет, — трусихой она никогда не бывала. Может, как раз в клубе и начнется?
В клубе было жарко и душно. Мест на скамьях не хватало, народ толпился в проходах и у стен, ребятишки карабкались на подоконники и теснились там, как неоперившиеся воробышки в гнездах.
Пока Павел Алексеевич приветствовал казахских гостей, «полковница» пытливо всматривалась в широкие смуглые лица, черные глаза и блестящие волосы казахских девушек, в их цветные платья. Вот они какие — те, что вскоре возьмутся за ножи!..
Оглянувшись украдкой, она увидела, что Ядвига и госпожа Роек с сияющими лицами тоже рукоплещут, приветствуя гостей. Вот дуры… И только она, одна-единственная во всем зале, понимает, в чем тут дело, что это за «вечер самодеятельности».
Долго еще будут хлопать? Нет, вот уже выходят на сцену — сперва свои, совхозные, украинские девушки. Они в праздничных нарядах: рукава сорочек вышиты, на головах венки.
Госпожа Жулавская с насмешкой смотрит на этих доярок, свинарок, на этих скотниц, которым вздумалось выступать на сцене. Вот тоже, артистки… Видно, правду говорили еще до войны польские газеты, что культура здесь давно утонула в навозе, растоптана ногами темного мужичья, которое вообразило себя равным ей, госпоже Жулавской.
Ядвига оперлась подбородком о сложенные руки и заслушалась, закрыв глаза. Где она, кто это поет? Крылатый голос Олены, сестры Петра, или голос Ольги? Поют у озера на мостках девушки. Пахнет татарником и мятой, пахнет жасмином из сада, звенит, заливается далекая ночь словами украинской песни.
«Где я, где я вдруг очутилась? В Ольшинах, в звенящих песней Ольшинах?» Хочется забыть обо всем, раствориться в этой чудесной песне, в глубокой мелодии, в знакомых, родных словах. Пойти по росистому лугу, побежать босиком по траве к этим девушкам на мостках… Вернуться туда, в Ольшины.
О ком ты думаешь, Ядвига? О той Ядвиге? О какой Ядвиге? О Ядвиге юной, ничего еще не ведающей, или о другой, которая с помертвевшим сердцем слушала далекую песню, сидя в новом, пахнущем стружками и свежим деревом осадничьем доме? И почему не льются слезы, почему не сжимается сердце?
Ядвига протягивает руку и в потемках находит теплую, слегка влажную руку Матрены. Больше она уже не выпускает эту близкую, дружескую руку. Нет, нет! Ушли, отлетели, умерли тяжкие мысли. Ушел, развеялся злой кошмар. «Могло ли когда-нибудь быть правдой, что я предала этих людей, что добровольно ушла от них и, вольно или невольно, стала их врагом? Нет, этого не могло быть, разве что приснилось в тяжком сне». Как забавно выговаривает Матрена ее имя: Ядви-ся… Как имя кого-то близкого, кого любишь… Нет, она теперь не обособлена от всех, не сидит одна за наглухо запертыми дверями, за высоким забором, охраняемая злой собакой, подстерегающей в потемках. Ядвига опять вместе с ними. В хорошем и плохом, в горе и радости — вместе с ними. Словно время воротилось, пошло назад… Нет, не назад — оно словно стремительно ринулось вперед, — потому что откуда же иначе взялась бы эта другая Ядвига, которая сидит в темном клубном зале, в далеком Казахстане, и все же чувствует себя дома, среди своих? Ядвига не одинока. Словно увидела мир новыми глазами — и это мир, которого она не знала, которого даже не предчувствовала. Все пережитое тогда приобрело другой оттенок, другой аромат и оказалось совершенно не таким, каким представлялось прежде… Чья же это песенка? Моя, ваша — песенка, слов которой даже не слушаешь, мелодия, которую знаешь до глубины сердца. Начинает один голос — одиноко несется ввысь, бьет крыльями, как птица, один-единственный голос над темнотой замершего зала. Но вот врываются другие — подхватили, поддержали, понесли.
Звенит, колышется зал в мелодии украинской песни. Идут, плывут ровные, дружные голоса и снова расходятся, разбегаются согласно своей, из них самих вырастающей, ими управляющей гармонии.
Кто улыбается тебе, кто шлет тебе привет, Ядвига? Быть может, Петр. Да, быть может, даже Петр. «Ты не мог поступить иначе», — говорит ему Ядвига, будто он может ее услышать. Она говорит так, как разговаривала с ним в своих мыслях раньше, в былые годы: «Теперь и я поступила бы так же. Теперь и я не могла бы простить, не могла бы перекинуть мостик любви над черной бездной измены и предательства».
Да, теперь Ядвига может без боли вспоминать неподвижное, каменное лицо Петра в тот февральский день. Чего же ты хотела, чего ты от него хотела? Чтобы он кинулся к тебе, своей грудью прикрыл тебя от того, что не было роковой случайностью, а лишь неизбежным последствием твоего собственного поступка? Каждый отвечает за себя. Есть поступки, которых ничем нельзя оправдать, и есть последствия их, которые ничто не в состоянии предотвратить. Люди бывают снисходительны, и то не всегда. А жизнь сурова и справедлива, и в такие времена, как сейчас, человек должен быть тоже суров и справедлив, если даже со стороны это кажется бесчеловечным.
Ей вспомнилась маленькая темноволосая женщина-врач, которая когда-то перевязывала ушко ее сыну. Как просто она сказала Ядвиге:
— Да, тридцать девятый и сороковой — это были нелегкие годы. Я работала тогда в госпитале во Львове. Сколько там умирало наших людей, наших лучших людей… От пули, от ножа, от яда… А моего мужа просто толкнули под трамвай.
— Как это? — испугалась Ядвига.
— Под трамвай. Делали и так. Он умер у меня в палате. — Женщина подняла на Ядвигу темные глаза и улыбнулась доброй, грустной улыбкой. — Трудные были годы. Трудные и непонятные, и для многих из нас, и для многих из вас. Да. А когда все стало там налаживаться, когда могла начаться настоящая жизнь, разразилась война.
Конечно, незачем было исповедоваться перед этой маленькой, хрупкой женщиной в том, что в излучине Стыри, в Ольшинах, у Ядвиги была эта самая — как она называется? — «явочная квартира». Конечно, она тогда не понимала этого, но факт оставался фактом. И Петр не мог, не должен был быть иным, чем он был в тот страшный вечер.