— Не бойся, и нам помогут!
— Им самим сколько отстраивать надо. Кабы и хотели помочь — трудно.
— Ну, брат, если уж у них в сорок третьем году и обмундирование для нас нашлось, и оружие нашлось, и хлеб — так и на помощь Варшаве кое-что найдется.
— Только сперва ее взять надо…
— Возьмем. Если бы не эти лондонские сволочи, можно бы и раньше взять. А то начали восстание, немцы подтянули свежие силы. А мы ведь три месяца до этого наступали. Да и как ее отсюда брать? В обход придется, уж я тебе говорю…
…Тьма сгущалась. Генерал прошел между окопами, никем не замеченный. Было тихо. В грозном молчании пылал на левом берегу город. А здесь, в окопах, в подвалах разрушенных домов, в воронках от бомб, на всем изрытом, усеянном обломками, словно мертвом правом берегу, в ночной тишине не спали солдаты. Им не давала спать, отгоняла сон от их глаз Варшава на том берегу… Казалось, до нее рукой подать! Но все знали, что не так близко. Это знание было оплачено смертью смельчаков, которые попытались — и погибли. Восемь дней, зацепившись за тот берег, отрезанные от своих границей Вислы, которая вдруг стала огнедышащей, смертоносной, держался Девятый полк. Он сражался и погибал в рушащихся домах. Клочья, одни клочья остались от этого полка, вступившего первым на варшавский берег. Теперь все знали, что надо выждать, подготовить удар. И все же она мучила, не давала спать. Слишком уж была она близка. Только полоса реки. А еще так недавно от нее отделяли сотни и тысячи километров.
Бодрствуя в эту ночь, все на правом берегу говорили о Варшаве. И те, которые сражались за нее в тридцать девятом. И те, которые дрались в далеком Мадриде. Те, которые покинули ее тридцать лет назад. И те, которые никогда не видели столицу своей страны, и сейчас она впервые предстала пред ними в грозном величии, с огненным венцом на челе.
Опершись о полуразрушенную стену какой-то постройки, молодой парень смотрит на тот берег. Он монотонно напевает, бессмысленно повторяя себе под нос одни и те же слова:
А в Варшаве, в первом доме,
А в Варшаве, в первом доме,
Шьют как раз теперь мне форму,
Шьют как раз теперь мне форму…
Генерал прислушивается, ему хочется узнать, что же дальше. Но дальше ничего нет. Бесконечно повторяются все те же слова: «А в Варшаве, в первом доме…»
К этим словам прислушивается из своего окопа и Стефек. Он тоже не может спать. Варшава! Как мало он знал о ней тогда, до войны. Чем была она для него? И вот стала самым важным, наполнила собой всю его жизнь. То были уже не Маршалковская и Новый Свет, Уяздовские Аллеи, здания и улицы, на которые когда-то глядел несколько ошеломленный провинциал. И было уже совершенно ясно, что впоследствии надо будет жить здесь.
«Если бы Соня была жива, я забрал бы и ее сюда, — думал он под однообразный напев незнакомого солдата. — Со мной она поехала бы. Строили бы мы потом эту Варшаву, которую сейчас предстоит освободить, выкупить из рабства нашей кровью…»
Вспоминается дорога от Люблина до Пражского берега. Справа и слева, куда ни глянь, — могилы. Осененные красной звездой могилы советских солдат, которые погибли, освобождая польскую землю.
Но что это за мысли! Не об этом надо думать, не об этом… Надо думать о Варшаве на том берегу.
Не о черном скелете города, охваченного мрачным трепетом пламени, а о новом городе, белом и радостном, который они отстроят, — о новом городе новой страны.
А в Варшаве, в первом доме,
Шьют как раз теперь мне форму…
«Не в Варшаве сшили форму, в которой мы воюем, — думал Стефек, — в другом городе, в городе Москве. Сшили для того, чтобы я мог прийти сюда, чтобы польский солдат с белым орлом на шапке мог здесь сражаться…»
Где-то сейчас капитан Скворцов? Хорошо бы встретиться с ним и сказать: «Теперь я уже настоящий солдат. Я был в боях, смерть смотрела мне в глаза. Я уже далеко ушел от того аэродрома, от зеленого аэродрома, пахнущего черемухой, откуда ты вылетал навстречу смерти, а я лишь ждал и завидовал тебе — так завидовал, любя, и так за тебя боялся…»
Теперь можно бы поговорить с капитаном Скворцовым смелее, без того чувства, что по сути ты перед ним сопляк. Это чувство исчезло там, в Ольшинах, когда он стоял над могилой Сони. Там навсегда прошло, исчезло то, что было улыбающейся юностью. Хотя он уже однажды так думал, тогда, в тридцать девятом, в госпитале. Ох, то черное отчаяние в сердце — что все пропало, что уже нет спасения.
И все-таки после всего этого можно было подняться. Можно было вновь поверить в жизнь.
Теперь он шел вперед — как будто в той самой форме, которую тогда, в тридцать девятом, изорвал в клочья осколок. Это была как будто та же форма — и вместе с тем другая.
Теперь это форма победоносной армии, форма солдата, верящего в победу, форма армии, несущей народу новую жизнь. Но пришлось еще пережить и такое горе — когда там, на другом берегу, гремели выстрелы, и гибли люди, и умирал город, и ничем нельзя было помочь, нельзя было спасти. В этих днях был горький привкус сентябрьских воспоминаний: ведь и сейчас Варшаву предали на муки те же люди, что в сентябре тридцать девятого оставили ее без защиты и бросили солдата на гибель, одинокого, в безнадежном бою.
После непрерывного трехмесячного наступления армии пришли сюда, как смертельно усталый человек. Кровавый путь войны вел к берегу Вислы. От Люблина и до самой Праги — словно аллея огромного кладбища. Могилы справа и слева, справа и слева. Солдат из Сибири и солдат с Украины, казах и башкир, московский паренек и девушка из Ленинграда своею кровью платили за каждую пядь освобождаемой польской земли.
Ах, если бы позже, если бы немного позже началось это восстание…
Шестьдесят три дня гремели выстрелы на том берегу, в Варшаве Польские солдаты слышали их сквозь грохот орудий, атакуя Прагу, и долго слышали их потом, словно мучительное биение смертельно больного сердца.
Не вернулись те, что переправились на другую сторону, на черняковский плацдарм.
Не вышли сюда и те — с баррикад, из домов-крепостей, из города, охваченного огнем, безумием и отчаяньем.
В который же это раз предали варшавян? Вместо приказа пробиваться, переплывать на восточный берег Вислы «лондонцы» приказали им сдаться врагу. А ведь здесь все было подготовлено, чтобы артиллерийским огнем и самолетами прикрыть переправу повстанцев. Они могли спастись, могли с оружием в руках прийти сюда, к своим…
Но на левом берегу, в Варшаве, об этом знали только в штабе восстания, а там засели агенты «лондонцев» и, совершая свое черное предательство, тщательно скрывали все, что могло дать людям надежду, что могло быть путем к спасению.
Ведь пробилась же горсточка смельчаков вопреки приказам и запретам! Пробилась и принесла на пражский берег страшную повесть о героизме города и агонии города, о том, как торжествующие победу гитлеровцы с почестями принимали командующего восставших варшавян, в то время как его солдат гнали на запад, в лагери уничтожения.
Варшавян заставили еще раз пережить горечь поражения, крушения всех надежд. И снова и снова, как тогда, «вождь» уехал в лимузине, а солдаты, поникнув головой, побрели в свой крестный путь.
Но ведь теперь не тридцать девятый, а сорок четвертый год! Ведь изменился весь облик мира! Ведь между двумя сентябрями были и Москва, и Ленинград, и Сталинград, и Орел — великая эпопея героизма, какого не видывал свет!
Все это прошло мимо лондонских «руководителей Польши», они вели свою преемственность от сентября тридцать девятого, не желая знать ничего нового, — и они ценой крови тысяч людей, ценой развалин и пепелищ старались связать порванные раз навсегда нити этой преемственности.
Варшава пуста и все горит, горит, горит. И кажется, будто там, на том берегу, гибнет в пламени любимый человек.