Он играл на электрооргане в одном ансамбле; солистку звали Кристина, она била в бубен, и у нее были богатые родители, но она хотела на учение зарабатывать сама. Они выступали в Подерсдорфе в концертном зале, в Вельсе на народном празднике — в пивной палатке, а однажды даже в «Тенне». В переулок Аннагассе, случалось, забредали агенты концертных фирм, однажды его ансамблю достался ангажемент на выступления в Пассау, они наняли микроавтобус, но хозяин «Фонаря» первым делом пожелал выяснить, кто с кем будет спать. Они ответили: «У Кристины больные глаза, освещение у вас для нее слишком яркое», и той же ночью отбыли обратно. Он выпустил с Биргит еще одну пластинку, но ее слабенький голосок был едва слышен в грохоте оркестра. А потом, легко обойдя конкурентов, он занял первое место на фестивале «Таланты-70», устроенном объединением молочников; на фотографиях он видел себя со стаканом молока, на заднем плане — участники проводившегося тогда же мотокросса, и гордился своей принадлежностью к поколению счастливчиков.
Успех сопутствовал ему всюду: на вечере в клубе объединения профсоюзов, в списке лучших шлягеров, где он стоял между Эстер Офарим и «Уаррид Мен», в мюзикле «Голод» после усердных занятий мимикой и хореографией; сама Грета Келлер хлопала его по плечу. Одна газета написала: «Конкурент непревзойденного Удо Юргенса», и он верил, что она это прочтет. И в то же время признавался себе, насколько это ему безразлично. Теперь он мог уложить в постель любую девочку, на его языке это называлось «поставить автограф». В тот вечер он был приглашен петь в кабаре к Броннеру, выступал, как всегда, с успехом, но на сей раз чувствовал какую-то скованность. После выступления он выпил в баре против обыкновения не шампанского с апельсиновым соком, а двойную порцию яблочной водки. Ради нее он делал себе ультрамодные, но ужасно неудобные прически, носил тесные брюки и ботинки, фотографировался в нелепых позах, как того требовал импресарио. Она его больше не интересовала. Ему просто хотелось утереть ей нос, показав, кого она бросила в тот день под мостом. Две недели спустя он взял призовое место на фестивале в Сан-Ремо.
Он вкалывал до седьмого пота, выучил французский и дал концерт в Париже, подписал контракт с западногерманским телевидением, а отдыхать полетел в Бангкок с Мишей Пфлегаром[11]. [1]] Он всерьез подумывал выступить в Эннсе: тамошние газеты наверняка будут писать про него как про «великого сына нашего маленького города», и она прочтет эти слова; он уже видел эти строчки и читал их, читал ее глазами. Но импресарио, полистав календарик с расписанием его выступлений, лишь посмеялся над этой затеей. Он был знаменит на весь мир, наконец-то пришел долгожданный час его триумфа, но вот насладиться сполна этим триумфом ему не было дано. Выжимая педали велоэргометра, он кричал: «Она должна это видеть!» И говорил себе тихо и громко: «Она увидит!» В Копенгагене он был вторым.
Она вышла замуж, но не беда: ради него разведется; его адвокат объяснил, во что это ему примерно встанет. Она сказала:
— Какими судьбами? — И: — Ах, как жаль, что Гюнтер… Знаешь, он, между прочим, давно хотел… Ах, боже мой, Урсула, да прекрати же ты, она, между прочим, собирает бумажные салфетки, по воскресеньям мы всегда выбираемся за город, вот, были в Энгхагене, Флориане, Штейре, объездили массу разных мест, и везде Урсуле дарят салфетки, ну-ка, Урсула, покажи дяде… Да что ты все стоишь, сядь, ах, мне так неудобно, что нечем тебя… Гюнтер, между прочим, пьет пиво только из бочки…
Его тошнило от этих ее бесконечных «между прочим», она же снова:
— Вот смотри, между прочим, это я сама связала, и вообще больше всего на свете мы любим сидеть вечерами в кругу семьи и болтать о всякой всячине; между прочим, Гюнтер много читает, и я тоже.
Предстоящий диалог с нею он вызубрил в сто раз лучше, чем роль в «Голоде», однако заготовленные слова почему-то застревали в горле, и с величайшим трудом он выдавил из себя:
— Что ты скажешь, если я здесь буду петь — перед всеми для тебя одной?
Она спросила:
— Где, в церкви? В хоре? — И, чуть понизив голос: — Времена сейчас… Я, знаешь, все с детьми, нужно было ходить на репетиции, каждую пятницу, ну я и бросила. И так в школе света белого не видишь. По правде сказать, Гюнтер пока еще не так много зарабатывает. — А потом неожиданно: — Ты-то, поди, уж докторскую защитил?
Потом, спустя какое-то время, он поинтересовался у импресарио — действительно, между прочим — много ли народу слушает и смотрит его.
— Все, — ответил импресарио, — только многие не замечают. Это как с Вьетнамом.
И он не знал, что лучше: то ли верить, то ли не верить своему импресарио. Во всяком случае, впоследствии он утверждал, что несчастья на него посыпались после съемок «Блэк энд Уайт».
— Один сценарий — уж такая дребедень! А название? Только кретину придет в голову так назвать фильм — «Блэк энд Уайт на берегах Вёртер-Зе!» И еще эта — как ее там? — со своим сотрясением мозга! Я сам чуть в ящик не сыграл с переломом ребер!
Теперь по непонятной причине частенько барахлили микрофоны, капризничали усилители, давая то слишком громкий, то слишком тихий звук, да и публика стала не та, что раньше.
— Просто смех берет, что творится! Какой-то ублюдок полицейский огрел меня дубинкой, то-то их все и ненавидят, подумаешь, уж и попеть нельзя, а пить я имею право, где хочу, когда хочу и с кем хочу! — Что он и делал чуть ли не каждый день. Но его причуда коллекционировать бумажные салфетки все еще оставалась повальной модой. Впрочем, и пластинки его тоже пока держались в списке лучших шлягеров.
Как-то он явился в «Штадтхалле» пьяный в дым, а потом две недели капли в рот не брал. Его пригласила церковная община в Лерхенфельде, он выпил со священником по стаканчику вина, а после на улице Гюртель наклюкался в одиночку и лишился нескольких тысяч шиллингов, потому что сказал: «Со мной ляжет любая». Он сказал: «Рок-н-ролл стал слишком заумен» — и выучился играть на гитаре. Он раздавал автографы в магазинах Гернгросса, рекламируя средства от пота, и почему-то вдруг вспомнил Биргит, плакат над ее кроватью: «Live fast — love much — die young!»[12] Наверняка она неплохо устроилась в жизни, хотя за все это время он ничего о ней не слышал. Зато от Кристины как-то пришло письмо, он велел секретарю послать ей свою фотографию, на которой собственноручно написал «сердечное спасибо» и чуть ниже «Ромео», без «твой»; на том их переписка и кончилась. Теперь с ним была некая Марго, которая звалась Грета и требовала меховую шубу. Его снова пригласили выступить в Подерсдорфе, но он отказался. В Граце он выступал с распоследними девками из кордебалета, вслед за каким-то маэстро, пиликавшим на скрипке; один критик написал: «Ромео становится однообразным».
Многие видели корень зла в раннем и стремительном успехе, в деньгах, текших к нему рекою, в шикарных спортивных автомобилях, фантастически дорогих путешествиях, в шумных попойках до четырех утра и, наконец, в женщинах.
Женщины и вправду были у него непотребные: с вызывающими красками на лице и в голосе. Поначалу это были эдакие расфуфыренные кошечки, бывало, он крутил сразу с двумя или тремя, и каждая выкачивала из него все, что ей было нужно. От баров в центре города было рукой подать до Пратерштрассе, но к тому времени он уже не пел. Ему капали еще кое-какие деньжонки от продажи пластинок — их как раз хватало на кафе «Будапешт». Однажды, когда он сидел за столиком с одной из этих девок и показывал ей свои фотографии, он сказал:
— Со мной ляжет любая.
Она ответила:
— Кроме меня.
А он сказал:
— Любая.
Она покачала головой и со скучающим видом покрутила в руках пустой ликерный фужерчик. Он сказал:
— Я был в Париже.
Держа между пальцами пустой фужерчик, словно сигарету, она сделала знак кельнеру.
— Я был в Париже — в Париже, и вообще весь мир объездил, вот гляди, это я в Сан-Ремо, а это в Копенгагене.