Тут она сняла туфли, с туфлями в руках пошла в соседнюю комнату и принялась бить ими Лисею по лицу. А я схватился за свою фляжку, но не успел поднести ее к губам, как меня вырвало. За стеной шла потасовка, раздавались вопли, а я тем временем начал упаковывать свои чемоданы.
Вернулась Мерседес, совершенно обессиленная, села на кровать и сказала:
— В конце концов, мы ведь тоже должны на что-то жить.
Я не ответил ей, а кончив сборы, пошел в ближайшее кафе и вызвал по телефону такси. Потом снес чемоданы вниз, в переднюю, и зашел к старику. Он сидел на диване, совершенно подавленный, и перебирал пальцами бахрому пледа.
— Что вам угодно? — спросил он, не глядя на меня.
Этого я и сам не знал; пока я раздумывал в поисках ответа, он опять спросил:
— Сколько там было?
— Две тысячи пятьсот.
Он вынул бумажник, помусолив пальцы, извлек из него деньги и положил рядом с собой на диван, а я подошел и взял их оттуда. Он не шевельнулся, только сказал:
— Я сразу вас раскусил, с первого дня раскусил — вы мелкий, гнусный вымогатель.
Я повернулся и вышел; открыл наружную дверь и поставил рядом с собой чемоданы.
Мерседес стояла, прислонясь к косяку, и не сводила с меня глаз, а я только раз мельком взглянул на нее, на ее бледное лицо с накрашенным ртом — от уха до уха, с накрашенными бровями — от уха до уха: элегантная шлюха с хорошо стянутой талией, а на самом деле — такой же урод, как ее папаша. Тем временем из кухни несся вопль:
— Закройте дверь, сквозит!
Наконец подъехало такси, и я протиснулся между дверным косяком и бедрами. В маленькой гостинице случайно оказалась свободной та самая комната, в которой я останавливался тогда, полтора года назад, и я почти всю ночь проплакал в подушку.
Назавтра, ближе к вечеру, я отправился к доктору Цаару, и этот изящный пожилой господин заявил:
— Ведь я недвусмысленно дал вам понять, что в этом деле уже ничего добиться нельзя.
Он сидел рядом со мной, подперев голову сплетенными в пальцах руками; в пепельнице тлела недокуренная сигарета.
— Он всегда жил только ради своих дочерей и к старости свихнулся на этом. Я полагал, что вы это заметили. — И уже в дверях, прощаясь со мной, изящный пожилой господин добавил: — Он тяжело болен, надо было его щадить.
Теперь уж я совсем не знал, что бы еще предпринять. Все дни напролет я просиживал в недорогих кафе, а когда мои часы и черный костюм надолго застряли в ломбарде, просто сидел в парке, считал проезжающие машины или капли дождя и все время в бессильной злобе думал: «Тайну она унесла с собой в могилу». Может быть, я при этом добавлял: «Как вносят чемодан в купе». А может быть, еще: «Надо только хорошенько копнуть».
7
Я даже не знал, где ее могила, а у кладбищенского сторожа память заработала лишь после того, как я ее слегка подмазал. Я разорвал пополам стошиллинговый билет — я только что опять побывал в ломбарде — и дал ему одну половину.
— Вторую вы получите после того, как выясните, где эта могила. Вам придется только полистать ваши книги.
Уже на следующий день он указал мне могилу, однако на кресте значилось другое имя. Он сказал:
— Эта могила стояла заброшенная бог знает с каких пор, и сюда захоронили еще кого-то — прямо гроб на гроб, — так уж водится.
Я отдал ему вторую половину сотенного билета, а он сказал:
— Кто ж его у меня теперь возьмет?
— Любой банк, раз номера на обеих половинках совпадают.
Тогда он проверил номера и сразу повеселел.
После этого я — нарочно, пока он не ушел, — купил букет цветов и сложил руки, словно бы для молитвы.
Через некоторое время я был уже уверен, что найду эту могилу в темноте. Я ждал целую неделю, пока не наступило полнолуние.
Придя на кладбище за полчаса до того, как там запирают ворота, я немного постоял перед могилой, потом забрался вглубь и спрятался в маленькой часовне, примыкающей к задней стене. Более двух часов провел я в этом прохладном убежище, в обществе каменного ангела и своей фляжки. Когда совсем стемнело, я прокрался к сараю с инструментами и взял кирку и лопату. Если кирка, вонзаясь в землю, натыкалась на камешек, то произведенный ею звук отдавался в моих ушах разрывом бомбы. Я обернул кирку носовым платком, но после первого же удара платок соскочил и застрял в земле. Кроме того, оказалось, что я плохо представлял себе, сколько земли мне придется перебросать лопатой. Холмик я, правда, уже срыл, но добраться до глубины никак не мог и был вынужден все чаще делать передышки и прикладываться к фляжке. Все часы — сколько их ни было вокруг — уже пробили полночь, потом час, потом два часа, а вырытая яма была мне едва по колено, так что, когда полицейский и сторож схватили меня за плечи, я прямо-таки обрадовался, что больше не надо копать. В жизни своей я не чувствовал себя таким усталым.
К середине дня меня отпустили, и теперь мне нужен был адвокат. Сначала я подумал было о докторе Цааре, но потом мне вспомнился один мой собутыльник из клуба художников, который в то время учился на юридическом факультете и всегда говорил, что хочет завести практику в Линце — своем родном городе. Действительно: в телефонной книге значилось его имя — доктор Алоис Редлингер. Он предложил мне рюмку коньяку, потом внимательно выслушал мой рассказ, задал несколько вопросов и переправил меня к психиатру. Психиатр оказался здоровенным и грубым дядькой; он простукал меня вдоль и поперек молоточком, заглянул мне в глаза, велел вытянуть вперед руки и растопырить пальцы, а между делом угощал меня сигаретами и расспрашивал обо всем: не только о прадедушке, но и о моей матери, о моей сестре, о моих тетках, о моей учебе, о Герде и Гарри Голде, о семействе Вудицль. И я все ему рассказал, умолчав только о том, что у меня есть ребенок. После моего визита к психиатру доктор Редлингер заявил: «Не слишком благоприятное для тебя заключение», а меня пот прошиб при мысли, что психиатр определил у меня душевную болезнь, delirium tremens[2], например, или что-нибудь в этом роде (я не очень-то разбираюсь в этих делах).
— Ты слишком нормальный для того, чтобы тебе эта выходка сошла с рук, — сказал доктор Редлингер. Это значилось в заключении психиатра, кроме того, там что-то говорилось и об умственных способностях выше среднего уровня, и — благодарение господу! — о некой навязчивой идее.
— Вот за нее-то мы и ухватимся, — сказал Редлингер, и я получил четкие инструкции, как держать себя на суде.
А пока что он основательно занялся расследованием и однажды сказал мне:
— Эта проделка с мнимой беременностью и мнимым абортом — самый ловкий трюк, какой мне когда-либо встречался. Раньше они действовали куда примитивней: завязывали где-нибудь в кафе знакомство с человеком, потом доносили на него, что он эксгибиционист. Первый, кого они потянули в суд, влип как кур во щи, он, бедняга, уже дважды разводился, а судья не терпел разведенных. Второй не стал платить — его оправдали за недостатком улик, а третий сумел их разоблачить. Но до этого десятки людей, должно быть, платили им отступное — только бы жена не узнала, что он был в кабаке с какой-то девкой.
Далее он сказал:
— А Вудицль срывал такие куши, что нашему брату хватило бы до конца жизни. Пенициллин. Как-то раз он поругался со своей старухой, и дело раскрылось. Цаар его вытащил, это он мастерски обстряпал, видимо, у него были на то свои причины, — но уж это, пожалуйста, пусть останется между нами!
Я кивнул.
— У Фибига обивают пороги одни только старые бабы — бабы мужского пола. «Швейгль и сын» как раз хорошая фирма — это лучшее сыскное агентство в нашем городе, только сами они ужасно смешные и церемонные. Но твое дело было безнадежным с самого начала, ты бы мог получить наследство только в том случае, если бы сохранилось завещание твоего прадедушки. Ну ладно, оставим эту тему! — И еще он добавил: — Правда, я никак не думал тогда, в Вене, что ты такой олух.