В прямом общении с коллегами Лузгин расчетливо позволял господам великим публицистам держать себя за безопасного и милого теледурака: великие не брезговали выпить на лузгинские деньги и поговорить о том, как нелегко им живется, великим, и не бросить ли всё и не пойти ли стричь «бабки», как Лузгин, наступив на горло собственной публицистической песне. Когда у одного из великих родилась дочь и все искали свежее имя, Лузгин предложил: «Публицистика Сергеевна! А сокращенно — Публя…». Издевки никто не заметил.
Лузгин знал, что великих тоже покупают, и многие разоблачительные — во имя справедливости! — статьи и передачи были заказаны и оплачены спонсорами — конкурентами разоблачаемых, но великие потому и стали великими, что еще с капээсэсовских времен научились говорить и писать чужое, как собственное, поражая публику бесстрашием и информированностью.
Однажды в Москве на телевизионных курсах Лузгина поселили в останкинском общежитии, что на улице Аргуновской, в одной комнате с журналистом из Армении. Фамилия у того была самая что ни на есть армянская — Петросян, и Лузгин спросил: не родственник ли тот известному юмористу? Мужик почему-то обиделся и сказал, что он сам по себе Петросян. И только позже от коллег по группе Лузгин узнал, что его сосед по комнате был действительно самостоятельным Петросяном, более того — знаменитым на всю страну в те годы тележурналистом, автором прошедших по Центральному телевидению скандальных передач о коррупции в ереванских верхах.
Лузгин потому не признал Петросяна, что никогда его на экране не видел, хотя передачи смотрел с упоением: ну, дает мужик! Дело в том, что Петросян в кадре не появлялся, только голос звучал и виднелась рука с микрофоном. «Это чтоб не убили потом, — ходила по студиям версия. — Он даже на съемки ездит в маске».
Настоящая история ереванского Робин Гуда оказалась для Лузгина полным откровением. Подвыпивший и уставший от почитания Самвел как-то взял и рассказал ему все, как оно было. А было оно так. Петросян приходил, допустим, к министру торговли и говорил: «Народ жаждет крови. Надо бросить народу в пасть кусок живого мяса. Дорогой, уважаемый товарищ министр, отдай мне того, кто тебе очень сильно надоел!». Министр говорил: «Ты прав, дорогой Самвел. Народ должен верить в справедливость. Возьми завмага Геворкяна и делай с ним что хочешь! Обнаглел, понимаешь, третий месяц бакшиш не несет, собака!». Через неделю на голову зарвавшегося завмага Геворкяна обрушивались прокуратура, ОБХСС и Петросян с телекамерами. А еще через неделю выходила передача, и ошалевший от удивления народ говорил: «Смотри, какой смелый человек Самвел — директора центрального гастронома свалил!». В следующем месяце Петросян шел, например, в ЦК: «Дорогой, уважаемый товарищ секретарь! Отдай мне того секретаря райкома, который…».
С той поры Лузгин никаких иллюзий насчет великих не питал. Многих уважал за профессионализм, кое-чему у них потихонечку учился, но раз и навсегда избавился от ложной веры в журналистику как в поиск правды жизни. Как это? «В мире правды нет, но правды нет и выше…».
Как ни странно, губернатор был близок и понятен журналисту Лузгину тем, что… не любил журналистов. Нелюбовь эта нет-нет да и прорывалась наружу, как ни маскировал ее Рокецкий умелым и частым — в последние годы — общением с прессой, к чему его понуждало служебное положение. Никого не могло обмануть и подчеркнутое внимание губернатора к наиболее вредным и скандальным представителям говорящей и пишущей братии: все правильно, нейтрализуем и обласкаем «плохих», а «хорошие» и так хороши.
— Так что же, Леонид Юлианович? — Лузгин уже тянул к губернатору за руку окончательно смутившуюся женщину. — Девочка, вся такая, волосики светлые…
— Не может быть! — сказал Рокецкий.
— Может, может! — провозгласил ведущий. — У нас все может быть! Вот она, эта девочка!..
И передача пошла-поехала. Во время коротких перерывов Лузгин связывался с Угрюмовым. Судя по всему, режиссер был доволен, но фамилию свою оправдывал: ругал Лузгина за то, что последний слишком часто «терял камеру», был небрежен в работе с микрофоном и временами слишком явно подыгрывал папе Роки в сложных ситуациях.
Как и полагали, самым динамичным оказался стройотрядовский «кусок» передачи, где пригодились и леса, и кирпичи, и музыкальные инструменты. Даже Галина Андреевна оттаяла, все чаще улыбалась; тем интереснее, на контрасте, прозвучал сердитый и напористый ролик, смонтированный Угрюмовым, и Лузгин весьма удачно этот контраст обыграл своим комментарием, заработав одобрительный жест телеоператора Бори Высоцкого — кулак с оттопыренным большим пальцем.
Когда закончили запись и освободили зал от массовки, гостиничные официанты быстро накрыли фуршетные столы — традиционный финальный мелкий выпивон для «узкого круга ограниченных лиц», как любил говаривать Угрюмов. Финансовое положение «Взрослых детей» уже позволяло выбросить четыре-пять миллионов спонсорских рублей на шампанское и бутерброды с икрой.
Курить разрешалось прямо в зале, но Лузгин все же вышел в холл подышать и расслабиться в полумраке. Побаливали от софитного резкого света глаза, прошибал противный пот от вчерашних излишеств — по ходу передачи Лузгину постоянно припудривали лоб и нос, чтобы не блестели, гримом «прятали» мешки под глазами, обвислость щек…
Мерзкий Угрюмов, пришедший из режиссерского автобуса, сунул под кожу шпильку:
— Что-то под занавес ты совсем прогнулся перед Роки, а так нормально, есть что выбрать.
— Пошел ты, Валя, сам знаешь куда. Нет в тебе гуманности, нет любви к ближнему. Давай-ка лучше вискаря в баре хлопнем.
Они прошли в дальний угол вестибюля, где выпили за стойкой виски со льдом под озорными взглядами молоденьких барменш.
— Монтаж завтра, с двух часов дня.
— Знаю, — сказал Лузгин. — Без меня обойдешься. Завтра же похороны.
— Ну, смотри. Переделывать не буду.
— Господи, да монтируй ты, как на ум пойдет! Убери только кадр, где я себе кирпич на ногу уронил.
— Ни за что. Это же гвоздевой кадр.
— А звук?
— Звук сотрем, другой наложим. Но ты вообще со словами-то в эфире поосторожнее в другой раз. Слава богу, запись, не «живье»…
— Ладно, допивай, пойдем к народу.
Возле дверей они чуть не столкнулись с выходившим из зала Рокецким. Следом за губернатором тянулся вечный шлейф искателей, просителей и демонстраторов личной преданности. Вспомнилась фраза Галины про друзей на троне, которых не бывает.
— Отойдем-ка, покурим, — сказал Рокецкий Лузгину, и свита притормозила, соблюла дистанцию.
— Ну, и долго ты еще будешь в эти игры играть? — губернатор смотрел на Лузгина хитрым «западынским» взглядом. — Зря ты, по-моему, клоуна из себя строишь. Ты же взрослый, умный мужик. Придумай себе что-нибудь посерьезнее.
— Ошибаетесь, Леонид Юлианыч, — сказал Лузгин. — «Взрослые дети» — очень серьезная передача. Потому что ее народ смотрит, а всякую муру политическую не смотрит, надоело давно. И поверьте мне, будут выборы — все ваши умные пресс-конференции народ не вспомнит, а то, как вы кирпичи на раствор сегодня сажали, вспомнит, и про дачную рассаду тоже вспомнит. Народ наш не умом голосует, а сердцем.
— А где ты, кстати, видел умные пресс-конференции? усмехнулся губернатор. — Странные вы люди, журналисты. Всякую ерунду спрашиваете, а о главном никогда не спросите. Ну, хоть раз бы кто-нибудь из ваших взял и спросил: «Вот везде в России задержки с выплатой пенсий, а в Тюменской области задержек нет. Как вы этого добились, господин Рокецкий?». Или о том, сколько бензина и солярки, сколько семенного зерна уже запасли на посевную. Никогда же ведь не спросите! А вот про политику, про сплетни разные — это вы с удовольствием, это вы всегда. Газеты почитаешь — жизни не видно, работы не видно, всё вы что-то там выкапываете, всё сенсации ищете…
— Так работа у нас такая, Леонид Юлианович!
— Неправда, сам знаешь, что неправда. Надо, чтобы журналисты помогали людям жить. А вас почитаешь, послушаешь… Жить не хочется. Что ни начальник — то… Так же нельзя! Это же несправедливо! Вот я вам клянусь, что у нас в администрации подавляющее большинство — хорошие, умные, честные работники. А дураков мы убираем и будем убирать. Так помогите нам, господа журналисты, поддержите хороших людей!