Курт никогда надолго не задерживался в Вене, постоянное напряжение города высасывало из него последние остатки энергии. Университет лишился своих жизненных сил: на смену интеллектуалам из числа евреев и тех, кто не принял нацизм, пришли «настоящие австрийцы», присягнувшие на верность канцлеру Шушнигу, преемнику Дольфуса, а через него и национал-социалистическим властям. Гитлер напрасно отрицал подготовку к Аншлюсу, его призрак уже давно маячил на границе, и только колебания Муссолини мешали ему перейти к решительным действиям. Из страны бурным потоком хлынула интеллигенция. Курт в результате растерял друзей и, что самое главное, лишился их плодотворной среды, столь необходимой для процесса его мышления.
Несмотря на слабое здоровье, он легкомысленно согласился прочитать еще один цикл лекций в 1936 учебном году. Я бушевала, умоляла, грозила разрывом, но он так и не уступил. Образумить его не сумели ни семья, ни врачи, которым он не доверял несмотря на то, что его собственный брат был рентгенологом. Курт питал доверие только к книгам. Но, когда к фолиантам по медицине он обращался чаще, чем к трудам по математике или философии, это был верный признак скорого возвращения в санаторий. В то лето предвестников депрессии было немало. Рудольф не мог пройти мимо них и никогда не позволил бы брату уехать. Курт почти ничего не ел, размазывая еду по краям тарелки, чтобы скрыть отсутствие аппетита. Жаловался то на зубы, то на живот. Не спал. Даже не ложился. Ко мне больше не прикасался или, самое большее, изображал жалкую пародию интимных объятий, чтобы не давать поводов для разговоров. Он и так был неболтлив, но на этот раз молчание буквально въелось в его шкуру.
Он уехал в начале осени, и мне не оставалось ничего другого, кроме как корить себя за то, что я так и не смогла повлиять на этого слабого, беспомощного, но упрямого человека. Через несколько дней после приезда он почувствовал, что вновь скатывается в депрессию. В последнем письме Курт написал мне, что американский врач, которого ему порекомендовал доктор Флекснер, настаивает на том, чтобы он немедленно вернулся в Вену. Когда я получила это послание, Курт уже был в пути. Веблен, всегда готовый прийти на помощь, посадил его на отплывавшее в Европу судно, при этом пообещав ничего не говорить семье. Что, впрочем, не помешало ему дать телеграмму Рудольфу и сообщить о том, что 7 декабря брат прибудет в Гавр. В полукоматозном состоянии Курт приехал в Париж и оттуда обратился к Рудольфу за помощью. Тщетно. В итоге он три дня просидел в Париже, но потом, уж не знаю как, все же нашел в себе силы доехать до Вены на поезде. В одиночку.
Он никогда не рассказывал мне об этих трех днях, но я знаю, что все это время его изводила невероятная душевная боль. Я провела много лет, пытаясь выяснить хоть какие-то подробности. Теперь уже не выясню. И никогда не смогу поставить себя на его место. Мне и сегодня не удается представить себе его отчаяние – тоску человека, стоящего перед кроватью в тускло освещенном номере отеля.
Вижу, как он то собирает, то разбирает вещи, чтобы хоть чем-то занять руки. Как моет их и вытирает вышитым полотенцем с вычурной монограммой «Палас Отеля». Спускается в ресторан, заказывает ужин, но даже не притрагивается к нему. Официантка мила. Он ей улыбается. Умудряется сказать несколько слов по-французски. Поднимается к себе в номер, по лестнице, чтобы физически ощутить ритм времени. На мгновение сосредотачивается на цифрах на ключе, чтобы увидеть в них тот или иной знак. Затем отпирает дверь и закрывает ее за спиной, спрашивая себя, не в последний ли раз он совершает все эти действия. Не снимает ли пиджак и не садится ли на стул в последний раз. Курт ощущает смутный запах былых постояльцев, все еще витающий в номере. Протягивает руку к блокноту «Молескин». Открывает его и вновь закрывает, поглаживает коричневую обложку. Думает об улыбке официантки. А вот теперь – обо мне. О нашей последней встрече на перроне вокзала. Но не может в деталях вспомнить мое лицо и говорит себе: «Как странно, человек порой не может описать то, что ему до боли знакомо». Курт думает о Гансе Хане. Потом об отце. Затем ему в голову приходит мысль. Она неуловимо скользит в мозгу и исчезает в закоулках разума: этакий карп, поднявшийся на поверхность пруда подальше от взбаламученной тины. Сидя на стуле, от которого у него болит спина, Курт замирает, чтобы ее не спугнуть. И больше не пытается открыть блокнот. Ему кажется, что мысль еще может вернуться, если он будет неподвижно сидеть на одном месте, не будоража мутную воду. Он вспоминает нашу последнюю ссору и мои жестокие слова. Я бросила их с таким видом, будто стучала по спине человека, который подавился и теперь напрочь отказывается сделать вдох: «Ты же мужчина, Боже праведный! Ешь! Спи! Трахайся!» Он уже не знает, сколько времени просидел на этом стуле. Спина напоминает ему о проведенных в номере часах, теперь он уже любит эту боль. А на рассвете закрывает окно и собирает чемодан.
Курт, человек, который всю свою жизнь только и делал, что убивал себя, мог бы положить конец своим страданиям еще в Париже. Рядом не было никого, кто ему в этом бы помешал. Но он вернулся в Вену и сам приехал в санаторий. Подобная самоотверженность не объяснялась ни теплыми чувствами ко мне, ни любовью к матери, ни, тем более, верой. Ему пришлось подчиниться импульсу другого порядка, намного более мощному: последним конвульсиям тела, восставшего против людоедского мозга.
Скорей всего, я обречена без конца видеть двойственность там, где ее никогда и в помине не было.
Январским утром 1936 года, глядя на улицу через захламленную витрину мастерской отца, я узнала силуэт его брата Рудольфа. «Курт умер», – подумала я. По какой еще причине он мог снизойти до встречи со мной? После катастрофического возвращения из Парижа меня вывели за скобки жизни: в Паркерсдорфе Курт жил в режиме строгой изоляции. Даже Анна, и та не могла мне ничем помочь. Те крохи информации, которые удавалось получить от медсестер, просто пугали. Он напрочь отказывался принимать пищу и целыми днями спал, напичканный снотворными. Я не осмеливалась признаться себе, что возможны лишь два варианта: я либо буду долго ждать человека, запертого в лечебнице для душевнобольных без всякой надежды на выздоровление, либо стану вдовой, не имея никакой возможности облачиться в траур. Я даже не могла убежать и лишь пассивно наблюдала за этим крахом.
Я села и закрыла глаза. Потом услышала, как сухо звякнул колокольчик над дверью и кто-то спокойно поздоровался с отцом. Замерев на месте, я ждала приговора.
– Фройляйн Поркерт? Вас просит приехать Курт.
Чтобы явиться ко мне, ему пришлось сделать над собой невероятное усилие: Курт если и не умер, то был от этого в каком-то шаге.
– Ему очень плохо. Он отказывается есть. Считает, что врачи хотят его отравить. Не могли бы вы поехать со мной в Паркерсдорф? Он очень в вас нуждается.
Отец ничего не сказал, давным-давно отказавшись от намерения спасти пропащую дочь. На втором этаже сестры, перешептываясь между собой, собрали мои вещи. Мать ласково помогла мне одеться: вторжение голой правды в жизнь, наполненную вечными недомолвками, превратило меня в тряпичную куклу. Но в глазах моей семьи визит Рудольфа служил доказательством того, что я занимаю важное место в жизни человека, о котором мы никогда не говорили, призрака, несущего всю полноту ответственности за мою попранную жизнь.
Рудольф на своем автомобиле отвез меня в клинику Паркерсдорф. В пути мы сконфуженно молчали, что дало мне возможность собраться с мыслями. Я краешком глаза за ним наблюдала: братья Гёдель мало походили друг на друга и общей у них была разве что неизбывная меланхолия, столь присущая их натуре. Лишь когда машина выехала из Вены и покатила по предместьям, он бросил мне несколько обрывистых фраз. Размышлений на тему «почему так произошло?» и «кто во всем виноват?» мы избегали. Просто перечислили факты и кое о чем договорились. Курт оценил бы строгую предметность нашего разговора: кто будет дежурить и по каким дням. Персоналу клиники меня представят как близкую подругу семьи. Скандалов будем избегать. Не шуметь, не предпринимать резких движений. Просто пытаться не разорвать последнюю, до предела истончившуюся нить. Теперь мы любили совсем другого человека.