Ночью я не мог уснуть. Под утро забылся на несколько минут, и мне приснился сон.
Мы с Г. были в цирке. Цирк этот превратился в ресторан, состоявший из двух небольших помещений. В одном из них певец у пианино объявил, что сейчас исполнит новую песню. Называлась она именем женщины, которая была законодательницей мод в 1900-м. Такое название при такой преамбуле в 1926 граничило с наглостью. Вот эта песня:
Весь Париж теперь салат:
Вышла зелень на парад.
Даже семена укропа —
Топы-топы —
По Парижу семенят.
Возвышающая сила сновидения делала эту бессмысленную песенку необычайно, небесно смешной.
Я проснулся, все еще смеясь. Этот смех показался мне добрым предзнаменованием. Не приснился бы мне, думал я, такой забавный сон, если бы положение было серьезным. Я забывал, что разум, изнемогший от страданий, порождает иногда самые забавные сны.
На улице Б. я уже открыл было дверь палаты, когда одна из медсестер удержала меня и холодно проинформировала: «55-й из палаты выбыл. Он в часовне».
Как хватило мне сил повернуть обратно, спуститься по лестнице? В часовне какая-то женщина молилась около каменной плиты, на которой лежал труп моего друга.
Как оно было спокойно, это милое лицо, которое я некогда осыпал ударами! Но что это могло значить для него теперь, к чему было вспоминать об ударах, о ласках? Он больше не любил ни мать, ни женщин, ни меня — никого. Ибо одна лишь смерть интересна мертвым.
В страшном моем одиночестве у меня не возникало мысли вернуться к Церкви: слишком это было бы легко — принимать облатку, как лекарство, и заряжаться энергией от Святой Трапезы, слишком легко обращаться к небесам всякий раз, как теряешь то, что влекло тебя на земле.
Как запасной выход оставался брак. Но если я не мог надеяться жениться по любви, с моей стороны было бы бесчестно обманывать девушек.
В Сорбонне я одно время дружил с м-ль де С., которая нравилась мне своей мальчишеской повадкой и о которой я не раз говорил себе, что если бы мне пришлось жениться, я предпочел бы ее всякой другой. Я возобновил знакомство, стал бывать в Отейе, где она жила с матерью, и мало-помалу мы стали смотреть на женитьбу как на дело вполне возможное. Я ей нравился. Ее мать боялась, как бы она не осталась старой девой. Мы обручились без всяких затруднений.
У нее был младший брат, которого я не знал, поскольку он завершал свое образование в иезуитском колледже где-то под Лондоном. Он вернулся домой. Как не предугадал я новую хитрость судьбы, которая преследует меня, пряча под разными обличьями все то же предопределение? То, что нравилось мне в сестре, в брате ослепляло. С первого же взгляда драма стала мне ясна, как и то, что мирные услады по-прежнему не про меня. Я не замедлил убедиться, что брат этот, со своей стороны, многому научившись в английской школе, воспылал ко мне самой настоящей любовью с первого взгляда. Этот юноша обожал себя. Любя меня, он наставлял рога собственной особе. Мы стали тайно встречаться и пришли к тому, что было изначально предопределено.
Домашняя атмосфера наэлектризовалась враждебностью. Мы ловко скрывали свое преступление, но сама эта атмосфера тем более тревожила мою невесту, что она не подозревала причины. Постепенно любовь, которую выказывал мне ее брат, переросла в страсть. Быть может, за этой страстью скрывалась тайная жажда разрушения? Он ненавидел сестру. Он умолял меня взять назад свое слово, расторгнуть помолвку. Я тянул время, как мог. Я пытался добиться относительного спокойствия, которое могло лишь отсрочить катастрофу.
Однажды вечером, придя навестить его сестру, я услышал из-за двери какие-то жалобные звуки. Бедная девушка лежала ничком на полу, зажимая рот платком, волосы ее рассыпались. Брат, стоя над ней, кричал: «Он мой! Мой! Мой! И раз он такой трус, что не может сам тебе признаться, тогда я скажу!»
Этого я не мог вынести. Его голос и взгляд были до того жестокими, что я ударил его по лицу. «Вы всю жизнь будете жалеть, что сделали это», — крикнул он и захлопнул за собой дверь.
Между тем как я старался вернуть к жизни нашу жертву, раздался выстрел. Я кинулся туда. Распахнул дверь его комнаты. Поздно. Он лежал мертвый перед зеркальным шкафом, а на зеркале на высоте человеческого роста еще можно было различить жирный отпечаток губ и туманный след дыхания.
Я не мог больше жить в этом мире, где меня повсюду подстерегали неудача и горе. Искать выхода в самоубийстве для меня как для верующего было невозможно. Эта вера и смятение, в котором я пребывал с тех пор как отошел от церковных обрядов, привели меня к мысли о монастыре.
Аббат X., к которому я обратился за советом, сказал, что такое решение нельзя принимать наспех, что устав очень строг и что мне следовало бы испытать свои силы, пожив в уединении в аббатстве М. Он даст мне письмо к настоятелю и объяснит ему мои мотивы, делающие это затворничество чем-то иным, нежели любительская прихоть.
Я прибыл в аббатство в холод и слякоть. Тающий снег обращался в холодный дождь и грязь. Привратник дал мне в провожатые монаха, бок о бок с которым мы молча шли под аркадами. Я спросил его, в котором часу начинается служба, он ответил, и я содрогнулся. Я услышал его голос, и это был один из тех голосов, что вернее, чем лицо и фигура, оповещают меня о юности и красоте их обладателя.
Он откинул капюшон. Его профиль четко обрисовался на фоне стены. Это было лицо Альфреда, лицо Г., Розы, Жанны, Даржелоса, лицо Счастья-Нет, Гюстава и мальчика с фермы.
Без сил вошел я в кабинет Дона 3.
Дон 3. оказал мне самый сердечный прием. Письмо аббата X. уже лежало перед ним на столе. Он отослал молодого монаха. «Вам известно, — сказал он, — что комфорта у нас не предусмотрено и что устав очень строгий?»
— Отец мой, — отвечал я, — у меня есть основания полагать, что этот устав для меня еще слишком мягок. Я ограничусь сегодняшним визитом и всегда буду вспоминать ваш теплый прием.
Да, монастырь отвергал меня, как отвергало все остальное. Итак, надо было удалиться, уподобиться отшельникам, которые умерщвляют свою плоть в пустыне и любовь которых к Богу есть благочестивое самоубийство. Но даже Бог — позволяет ли Он, чтоб Его любили такой любовью?
Все равно; я уйду и оставлю эту книгу. Если ее кто-нибудь найдет, пусть опубликует. Может быть, она поможет понять, что отправляя себя в изгнание, я изгоняю не чудовище, но человека, которому общество не позволяет жить, ибо оно рассматривает как отклонение одну из таинственных вариаций Божьего шедевра.
Чем усваивать евангелие Рембо: «Пришли времена убийц», лучше бы молодежь запомнила фразу: «Любовь следовало бы изобрести заново». Рискованные эксперименты в области искусства мир приемлет, потому что не принимает искусство всерьез, но в жизни беспощадно осуждает их.
Я прекрасно понимаю, что муравьиная идеология наподобие русской, ориентированная на единообразие, считает преступлением своеобразие в одной из высших его форм. Но как бы тому ни препятствовали, все равно аромат некоторых цветов и вкус некоторых плодов — только для богатых.
Порок общества превращает в порок мою прямоту. Я удаляюсь. Во Франции этот порок не приводит на каторгу благодаря наклонностям Камбасереса [48] и долговечности Наполеоновского кодекса. Но я не терплю, чтобы ко мне проявляли терпимость. Это оскорбляет мою любовь к любви и свободе.
Прошел слух, что «Белая книга» — мое произведение. Я предполагаю, что это и есть причина, по которой вы просите меня иллюстрировать ее и по которой я соглашаюсь.
Действительно, кажется, автор знает «Двойной шпагат» и не считает мою работу достойной презрения.