О нет, Ли, письмо отнюдь не глупое. Оно — характерное для тебя, с твоей пронзительной искренностью, с твоим неизменным стремлением понять саму себя, с твоими безотчетными сменами настроений.
Я тоже хочу всегда тебя понимать. Я очень тебя люблю. Ты — воплощение той самой вечной женственности (die ewige Weiblichkeit), которая так сильно меня влечет. Все, все, что в моих силах, я готов сделать для того, чтобы ты была счастлива со мной. Не знаю, как сложится жизнь, но без тебя не жизнь, а прозябание. Мне тоже тяжело. Кажется порой, что я сам загнал себя в угол и не знаю, как вырваться.
«Могу сказать одно, — писал я Лиде накануне Нового года, — что автор этих строк недальновиден и непрактичен, хотя пытается быть и тем, и другим. Но ты это знала и до того исторического дня в Махачкале, так что теперь не принимаю никаких претензий…»
«Знаешь, родной, — писала мне Лида, — я, кажется, начинаю разочаровываться в жизни в большом городе. Как раньше я постоянно проклинала почту, так я теперь ежедневно проклинаю трамвай и столовую…»
Население в Ленинграде прибывало и прибывало (возвращались люди из эвакуации), а трамваев, вопреки логике, становилось меньше, — а может, просто так казалось Лиде. Просидев над книгами до 3–4 в Публичке, она выходила, замерзшая и голодная, на Невский, намереваясь поехать на Васильевский, чтобы пообедать в университетской столовой. А народу на трамвайной остановке — тьма. Лида простояла 40 минут, пропустила три трамвая — к ним невозможно было даже подступиться — и пошла пешком в сторону Адмиралтейства. Дошла до штаба, «там снова простояла, — писала она в письме, — наконец села (но как!..) в „четверку“, там меня буквально раздавили. В общей сложности я потратила час десять минут, чтобы только добраться до столовой…».
Кормили в этой столовой и до войны плохо, а теперь и того хуже. На Невском открыли коммерческие рестораны, в них, конечно, было слишком дорого. Остался некоммерческим только «Северный» на Садовой, но там кормили очень уж скверно, а купонов из карточки выстригали много.
Закон несообразности действовал неукоснительно…
Можно было купить какие-то продукты на базаре, но — опять-таки трамваи! А пешком — очень далеко. Но если и привезешь что-то, надо ждать до шести часов вечера, когда включат электричество (готовили на электроплитке, хотя это и не разрешалось). Получение продуктов по карточкам обычно растягивалось на два-три дня (то одного не было, то другого — «приходите завтра»…), и каждый раз, конечно, огромная очередь…
Еще и оттого нервничала Лида, что приходили грустные письма от матери. Ее, хоть и кончился срок, из лагеря не отпускали. Сбылись худшие опасения. Рашель Соломоновна писала, что не переживет там еще одной зимы. Писала, что все время плачет. Звала Лиду приехать на каникулы, если не на зимние (дорога до Караганды и Долинки и обратно отняла бы почти все недолгое время зимних каникул), то на летние. Правда, летних каникул Лиде, по окончании университета, уже не полагалось…
В довершение всех этих неприятностей потекла крыша над пятым с половиной этажом общежития — и как раз над Лидиным углом в 133-й комнате. Девочки подставили кастрюли, миски, тарелки. Всю ночь Лида просидела при зажженной свечке (свет на ночь вырубали), наблюдая, попадают ли капли в посуду, передвигая ее и сливая воду. Ладно хоть, что на следующий день подморозило, и капать перестало — до очередной оттепели…
В середине января Лида сдала (на «отлично») русское искусство. Появилось немного свободного времени, и она поехала по адресу, который я ей прислал, — к жене Михаила Платонова на Петроградскую сторону. Жена Миши — Аня Ефремова — оказалась симпатичной женщиной 24 лет, хотя выглядела старше. Пережитая блокада наложила свой отпечаток — лицо хранило грустное утомленное выражение. «У них уже шестой ребенок, — писала мне Лида. — Пятеро умерло. Какой это кошмар! Эта девочка тоже была очень серьезно больна. Она еле спасла ее…»
Аня обещала переговорить с той женщиной, которая, по словам Платонова, подыскивала «подходящих жильцов». Переговорила. И, когда через день Лида снова к ней приехала, сообщила, что все не так, как полагал Платонов.
«Я просто в отчаянии, — писала мне Лида. — Ведь это была последняя надежда».
Аня, видимо, расположилась к Лиде. Вскользь сказала ей, что, если нам совсем негде будет жить (когда я приеду в отпуск), то мы можем прийти к ней. У Ани была квартира из двух смежных комнат, и она с дочкой жила в одной, той, что потеплее.
В таких треволнениях шел январь.
«Приезжай уже, — просила Лида. — Я устала ждать…»
«Мои девочки, — писала она, — жаждут посмотреть на тебя. Им интересно знать, что у меня за муж… Какой-то легендарный, фиктивный муж, которого никто еще не видел и который все еще не думает появляться. Самое интересное — это то, что не только они так заинтригованы, но и сама жена…»
Из письма Лиды от 27 января 46 г.:
…По правде говоря, я уже перестала верить в успех этого дела. Мне начинает казаться, что это наше желание непременно приобрести комнату, вопреки складывающимся обстоятельствам, свидетельствует все о том же нереальном и несколько романтическом подходе к жизни. Как это ни странно, несмотря на все пережитое и виденное, у нас осталась большая доля романтики. Это, конечно, объясняется тем, что мы стремимся построить нашу жизнь так, как нам хочется, как мы понимаем, чтобы она была чиста, красива, содержательна. Стремясь ко всему хорошему, нам особенно тяжело переносить все то, что не соответствует нашему идеалу. Мы согласны переносить страдания и лишения, но когда они вызваны необходимостью, а не бессмысленностью. Я иногда до того ухожу в область грез и мечтаний, что перестаю замечать окружающее, искренно считая его нереальным, а свои мечты — реальностью. Я понимаю Врубеля и других художников и писателей, которые совершенно отождествлялись со своей фантазией. Понимаю даже, как они сходили с ума…
Да, родной, нам тяжело будет жить. Нам особенно достанется от жизни, которая не любит таких, как мы с тобой. Но мы еще потягаемся с жизнью и постараемся сделать ее более сговорчивой и приемлемой для нас. Главное — мы будем вместе…
Поезд проскочил Гатчину. Я давно уже не сплю, с самого Пскова. Томлюсь у окна. Вдоль железной дороги выстроились, как военнослужащие, деревья в белом кружевном узоре инея. Поезд, скорей! Поддайте жару, братцы-машинисты!
Вот пошли предместья Ленинграда. Это ничего, что они такие невзрачные, со следами пожаров, со страшными отметинами войны. Все наладится, ребята. Жизнь наладится. А я — еду к своей жене. Еду, еду, еду к ней… Скорей, поезд!
Наконец-то втягиваемся в каменное ущелье Варшавского вокзала. Выскакиваю на заснеженный перрон, озираюсь. Неужели не дошла моя телеграмма? Вечно эти телеграммы опаздывают. Что же — ехать в общежитие? Или может, в Публичку? Лида каждый день там, в Публичке…
Вот она! Бежит, улыбаясь, машет рукой с портфелем. Ах ты, маленькая, дорогая моя… Мы целуемся, целуемся… Нас обтекает с двух сторон толпа пассажиров…
Господи, наконец-то!
— Почему ты в туфлях? — спрашиваю. — У тебя же валенки…
— Не могу я встречать тебя в валенках. — Лида смеется. — Ты еще разлюбишь меня.
— Можешь не беспокоиться. Ли, я привез письмо Платонова к Ане. Едем прямо к ней. Он разрешил.
— Ой, какой ты молодец! А то ведь я была в отчаянии. Договорилась с Мэри, что будем у нее…
С трамвая на трамвай — едем на Петроградскую сторону. Вагоны, как всегда, переполнены. Но нам — нипочем. Разговор перескакивает с одной темы на другую. Так много накопилось невысказанного. Никогда, кажется, мы не наговоримся всласть.
— Ой, ты не представляешь, как трудно с дипломной! Эти швейцарцы много воевали с Австрией, с Габсбургами. А итальянские войны — совсем незначительные эпизоды…