Но есть одна таинственная сила, которая способна хотя бы приблизить жизнь человека к недостижимому идеалу полной гармонии.
«А может быть, это прикасается к нам любовь, таинственная сила, которая всегда стремится соединить два живых существа, которая, столкнув мужчину с женщиной, пробует на них свою власть и преисполняет им сердце неясным скрытым глубоким волнением, как поят влагой землю, чтобы она родила цветы». Так написал когда-то Мопассан.
Но это — между прочим. А пока что я еду к новому месту службы, еду по разоренной войной земле.
Посмотрели бы прекраснодушные германские романтики XVIII–XIX веков, что натворили их дальние потомки в веке двадцатом…
В Москве я не задержался нисколько. Переехав на Белорусский вокзал, сразу закомпостировал билет до Кенигсберга, и получилось так удачно, что поезд отправлялся через двадцать минут. Я даже не успел дать телеграмму Лиде.
За окном общего, бесплацкартного вагона проносилась земля, обожженная войной. Но кое-где уже виднелись засеянные поля, проросшие колосьями пшеницы или разгороженные картофельными грядками. Как часовые отшумевших сражений, стояли печные трубы среди пожарищ. Станционные здания в Ржеве, Вязьме лежали в развалинах. Но на остановках местный люд торговал вареной картошкой, яблоками, яйцами. Меняли продукты на одежду — штаны или рубахи, пусть ношенные, были предпочтительнее денег.
Вот завиднелись краснокирпичные стены, верхушки обезглавленных церквей, руины Смоленска. Я выскочил, как только поезд остановился, и побежал к полуразрушенному вокзалу, чтобы бросить в почтовый ящик открытку Лиде. На обратном пути купил у тетки в темном платке несколько желто-красных яблок. Набил карманы, одно яблоко надкусил — сочное, сладкое, хорошо! Всю войну не видел яблок — хоть теперь поем.
А возле моего вагона пассажиры обступили парня, у которого одна нога была в сапоге, а вместо второй — пристегнутая ремнями к культе деревяшка. Гимнастерка его, выцветшая, выгоревшая на солнце, видала виды, на месте споротых погон были темные пятна. Коротко стриженный, краснолицый, с облупленным курносым носом, бывший солдат болтал веселую чепуху, а пассажиры, стоявшие вокруг, слушали, посмеивались. Я тоже остановился послушать.
— Мы, смоленские, живем не тужим, — высоким голосом выкрикивал солдат. — А чего тужить, коли девка с мужем. А то, что мужик с одною ногой, так то и ладно, не убегет к другой. Нарожала девка детков — что яблок на ветках.
Он, наверное, мог бы с ходу сочинять свой раешник сколь угодно долго, но тут его насмешливый взгляд пал на меня.
— Эй, морячок! — окликнул он. — Яблочком не угостишь?
— Держи! — Я достал из кармана и кинул ему яблоко.
Солдат ловко поймал.
— От спасибочки! — Он обтер яблоко рукавом гимнастерки и, стуча деревянным протезом, подошел к одной из пассажирок, смешливой девице в красном сарафане, протянул ей яблоко. — Это вам, мадам, от нас с Балтейским флотом пополам.
Девица прыснула, взяла яблоко.
— Не возражаешь, морячок? — спросил солдат меня.
— Не возражаю.
— А ты не в Кенисберг едешь?
— Верно, туда.
— Ага. Я там ногу оставил, так ты поишши! Така хорошая нога, пальцы врозь. Пришли малой скоростью, коли найдешь.
Тут раздался гудок, проводница крикнула:
— А ну, по вагонам!
Пассажиры, посмеиваясь, полезли один за другим. Состав дернулся, застонал словно от боли и поехал. Одноногий солдат одиноко стоял на перроне, помахал рукой, прокричал:
— Извиняйте наши глупости!
Развороченная войной Россия плавно перетекла в Белоруссию — и тут развалины, пожарища и первые робкие всходы засеянных полей. В Литве разрухи было меньше — или она умело заслонилась от чужих взглядов зелеными занавесами лесов? В окрестностях Вильнюса бросились в глаза белые красноверхие домики в садах, чистой синевой промелькнула река.
Вечером поезд достиг Каунаса. Тут была пересадка на Кенигсберг, предстояло почти всю ночь — часов до пяти утра — скоротать на вокзале. Я нашел телеграф и послал телеграмму Лиде. Потом с несколькими попутчиками, тоже флотскими, побродили по каунасским улицам, пока совсем не стемнело, и вернулись на вокзал. В небольшом темноватом зале расположились на деревянных диванчиках, поели что у кого было, потравили морскую травлю. Повытягивали ноги, головой к высокой спинке дивана — и заснули молодым сном.
Однако спали недолго. Один за другим мы просыпались и принимались чесаться и ругаться: клопы! Их тут, в щелях диванов, была, верно, целая дивизия.
— Не, — сказал один из моряков, старшина 1-й статьи, — не, я от них отбиваться не буду. — Он чесал под мышками. — А вот от Каунаса отъедем, как начну их в окошко выбрасывать — топайте теперь пешком до своего вокзала. А я посмеюсь над вами.
Последнюю фразу он сопроводил длинным многофигурным окончанием.
Медленно тянулась литовская ночь. Но вот наконец подали состав, и мы покатили в город Кенигсберг.
Бывшая благоустроенная Восточная Пруссия казалась необитаемой. Каменные островерхие дома глядели на нас пустыми глазницами выбитых окон. В канавах, деливших поля на ровные прямоугольники, валялась какая-то рухлядь. На разбитых стенах станционных зданий значились названия полуразрушенных городков — «Eidtkunen», «Insterburg», «Tapiau»…
Было уже за полдень, когда поезд въехал в Кенигсберг и остановился у разбитого перрона Южного вокзала. Сам вокзал был разрушен, его роль исполнял обычный пассажирский вагон без колес.
А вокруг, насколько достигал взгляд, громоздились холмы битого кирпича и щебня. Город был страшен. Я не видел Сталинграда, но думаю, что Кенигсберг был разрушен почти так же, как и волжская твердыня. Вот он, безумный апофеоз войны…
Как же из этого жуткого царства развалин выбраться на дорогу, ведущую в Пиллау?
Нам сказали: надо переправиться через Прегель и на той стороне города пройти к Северному вокзалу. Вроде бы оттуда пустили поезд на Пиллау. Проходами меж каменных нагромождений мы, четверо флотских, вышли к набережной. С брандмауэра уцелевшего дома огромными черными буквами кричала отшумевшая война: «Sieg oder Siberien!»[5] А вот и местные жители — те, кому предназначались последние истерические выкрики геббельсовского ведомства. Две пожилые немки в платках, повязанных «гномиком», в темных платьях, и с ними девочка лет десяти с худым испуганным лицом вышли из пролома в развалинах и двинулись по набережной. Я обратил внимание: ноги у немок были распухшие. Не от голода ли?
Я окликнул их:
— Wo ist hier die Brücke?[6]
Они неразборчиво ответили, но одно слово я понял: «zerstürt»[7]. Все мосты через Прегель были здесь, в центре, разрушены. Что же делать? Тут бойкий старшина, давеча испугавший страшной угрозой каунасских клопов, разглядел на берегу, среди нагромождений мусора, черную лодку. Мы спустились, осмотрели ее. Вроде бы цела, только весел нет. Нашли обломки досок — сойдут за весла.
Ладно. Столкнули шлюпку на воду, вещички положили (у всех были парусиновые «морские» чемоданы), сели на банки, оттолкнулись. И принялись грести досками. Шлюпка шла неровно, норовя развернуться вдоль течения, но все же шла. Однако на середине реки в шлюпку стала поступать вода сквозь не замеченные нами щели в днище. То-то было радости. Бойкий старшина высказался длинно и сильно, по-боцмански. Мы с ним гребли что было сил, а двое других вычерпывали воду: один — армейским котелком, второй — собственной бескозыркой. Но вода прибывала, уже была нам по щиколотку. Чертов Прегель, холодный какой. Утонуть так глупо? Ну уж нет! Мы нажали, чуть жилы не лопались. Но доски все же не весла. Шлюпка принимала все больше воды, тяжелела. Почти доплыв до противоположного берега, она стала быстро погружаться. Мы выскочили из нее. Хорошо, что тут было уже мелко: по горло в воде, подняв над головой чемоданы, мы побрели к берегу.