Моей «вотчиной» были Морской завод и корабли, стоявшие там, в доках и у стенки, на ремонте. И еще линкор «Марат».
В сентябре «Марат» накрыл огнем своих башенных орудий-двенадцатидюймовок танковую колонну близ Стрельны, на Приморском шоссе. То, что эти танки, вместо того чтобы прорваться на окраину Ленинграда, превратились в дымящийся лом, сильно разозлило германское командование. 23 сентября над Кронштадтом повисли тучи бомбовозов. На «Марат», стоявший у края Усть-Рогатки — западной стенки Средней гавани, — «юнкерсы» пикировали с дьявольской настойчивостью, с разных сторон. Это был «звездный налет», рассчитанный на уничтожение грозного линкора. От беспрерывного огня раскалялись стволы маратовских зениток, их охлаждали, обертывая мокрыми одеялами. Погибая под бомбами, зенитчики делали все, что в человеческих силах. Когда после боя сносили на берег, в Петровский парк, погибших, невозможно было оторвать руки краснофлотца Бема от рукояток зенитного пулемета.
Тонная бомба разрушила нос «Марата». Рухнула фок-мачта с командным пунктом. В переплетениях искореженной стали погибли командир и комиссар линкора, командир Б4–2, управлявший огнем, многие другие офицеры и матросы. Перестала существовать первая орудийная башня, сильные повреждения получила вторая.
Зимой, когда я стал приходить на «Марат» за материалом для газеты, на его верхней палубе были плотно уложены гранитные плиты (для укрепления брони), а борта — закамуфлированы под каменную кладку. Обрубленный бомбами линкор, которому больше не суждено было выйти в море, стал как бы продолжением стенки Усть-Рогатки, превратился в плавучий форт.
В ледяных помещениях второй башни работали мастера с артремзавода — восстанавливали системы подачи и наводки, и я на всю жизнь запомнил этих самоотверженных людей. Они были именно мастерами — Галабурда, Дощечкин и другие. Каждое утро они, голодные, брели сквозь метель и тьму кронштадтских улиц на Усть-Рогатку, волоча салазки с инструментом. Бывало, кого-то из них валил с ног голодный обморок. Я писал о ремонтниках, работавших на пределе человеческих сил, заметки, в которых военная цензура не позволяла называть своими именами то, что они делали, заменяя слова «орудия», «башня», «снарядный погреб» безликим словечком «объект». Писал и о маратовцах — об артиллеристах Мухине, Клепикове, Корбане и других.
Я потому развертываю тут тему линкора «Марат», что он представляется мне символом сопротивления Кронштадта — морской крепости, обложенной сильным, беспощадным противником, но выстоявшей и защитившей северную столицу, как, собственно, и было некогда задумано Петром Великим.
Мы с Шалимовым возвращались к тощему снисовскому обеду, к перловке и чечевичной похлебке. Потом садились «отписываться». Леня, с вечной самокруткой, приклеенной к нижней губе, со строкомером в руке, сутулился над макетами полос.
К ночи свежий номер был набран, сверстан, вычитан и подписан, и печатник Николай Шарук был готов начать «хлопать» тираж на плоскопечатной машине. Тут гас свет, начинались «горячие» телефонные звонки, портовая электростанция, которой, как и всему Кронштадту, не хватало топлива, не могла обеспечить типографию током. Ничего не поделаешь, мы с наборщиками по очереди крутили тяжелое маховое колесо вручную. За полночи управлялись.
Было у меня и другое ночное занятие. В одной из комнат Дома флота на Советской стоял служебный радиоприемник. Пользоваться им мог лишь ограниченный круг лиц. (В войну все личные радиоприемники, вообще-то большая редкость по тем временам, были сданы местным властям. По всей стране царил один источник радиоинформации — черные тарелки репродукторов.) Я был допущен — нет, не слушать, что хочу (это строжайше запрещалось!), а записывать сводки Совинформбюро. Около полуночи радиостанция Коминтерн начинала их диктовать для периферийных газет.
Голодный, чуть не до тошноты накурившийся скверного «филичевого» табака, я со сводкой в кармане возвращался по безлюдным ночным улицам, вдоль Обводного канала, где зимовали два брата-тральщика.
Ночная печаль Кронштадта, утонувшего в блокадных сугробах, вливалась в душу, усиливая печаль разлуки. Так и не удалось мне в ту зиму вырваться в Питер, и вот в последнем письме Лида сообщила, что решен вопрос об эвакуации университета. В феврале они уедут. А уже февраль на дворе, и нет больше писем, и душа изнывала в тревоге: где ты, моя любимая? Все еще в Питере, измученная голодом и обстрелами? Или уже в пути — в опасном пути по ладожской ледовой дороге?
Из дневника Лиды:
<b>2 апреля 1942 г.</b>
<b>г. Саратов</b>
Вот я и в глуши, в Саратове!
Действительно, здесь грязь такая, как в большой деревне. Но, несмотря на это, я счастлива, что наконец добралась сюда из Ленинграда.
Последнее время моя жизнь там была подобна кошмарному сну. Даже больно вспоминать, как я моталась там из университета, от голодного рациона, к Исааку Абрамовичу, где убирала, дрожала от холода, таскала в ведрах воду из Невы на 4-й этаж, бегала к Исаакию в кооператив, затем опять в университет, чтобы покушать голодный обед-водичку…
Да, это была не жизнь, а страшный сон!
С самого начала февраля, когда выехали выпускники, я решила, что если не уеду в этом месяце из Л-да, то погибну. Я так хотела выехать, что металась как сумасшедшая. От надежды переходила к отчаянию. Да, я потеряла очень много здоровья. Но, наконец, точно выяснилось, что весь у-т эвакуируется. Тогда я успокоилась. Правда, я как раз в эти последние дни попала в очень сильный обстрел, так что решила, что погибну теперь, перед отъездом…
Наконец выяснилось, что первая партия едет 22 февраля и наш ф-т едет этой партией. Нам выдали хлеба, продуктов. Я очень моталась, устала, паковала вещи, готовила.
Дорога наша продолжалась целый месяц.
Конечно, я был рад, что ты выехала за кольцо блокады. Это же было спасение!
И в то же время — странно! — тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы — да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся каким-нибудь образом вырваться в Питер и встретиться с тобой… хоть ломтик хлеба, посыпанный солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице… А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни (а может, уже и тысяча) километров — огромное пространство разлуки…
Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях, на вокзале, в ожидании кормежки. Запомнилась из этого письма описанная тобою уличная сценка. Ты с несколькими подругами вышла с вокзала в город, вдруг — звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб с покойником. «Мы, — пишешь ты, — беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то, к яме с общей могилой…»
Мне был понятен ваш нервный смех…
Ты уехала, Ли, и я рад за тебя. Тебя подкормят там, в далеком тылу. А я… я поголодаю за нас обоих.
После завтрака, согрев тощие животы кипятком, мы с Шалимовым надевали через плечо противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, на южном берегу, в Петергофе — в ясные дни был виден тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела (словно пробка вылетала из бутылки), через несколько секунд — приближающийся свист снаряда… он будто прямо в тебя нацелен… падай в снег… трах-тарарах… осколки тупо ударяют в стены домов… еще и еще разрывы снарядов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Пронесло. И ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, — ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.