Наконец в одному ему понятный миг Иващенко накрывает жженку бушлатом, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, начал ли он гореть и сколько выгорело. Жалко, конечно, если горел, — можно понять Шалимова.
Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.
— Выпьем, братцы, пока тут, — веселится Дудин, — на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимыч, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах!
Вот и хватили мы бензоконьяку в честь праздника. Пить это зелье тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа — надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно. Чтобы, так сказать, растеклось по жаждущим жилам.
Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, но на душе легко, вокруг — друзья-товарищи. В общем, жить можно…
— Эх, братцы, — вздыхает Дудин, — а у нас в Иванове…
— Бабы чахоточные, — со смехом заканчивает Пророков.
— Кого сделать в шашки? — возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.
Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:
Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.
Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?
Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как не похожа она на прошлогоднюю! Ну и годик прошел — в нем уместилось столько нового, всякого, сколько не было за мои восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то и не так. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу — а где сейчас Славка? Да и жив ли? Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лоликом Синицыным до самой его демобилизации, — а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.
Никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно конечно, для газеты не очень-то интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки от снарядов…
Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон — строил железнодорожную ветку для тяжелых батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей — главная сила, основа боевой мощи Гангута. Где был расположен батальон — тоже знаю теперь, видел на карте у одного командира. Тверминнэ — так назывался поселок, близ которого стоял батальон, и так же называлась бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» — нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.
Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…
Тихо звенит в подвале гитара. Теперь — другая песня:
Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем. Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья — жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…
Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, нашел листок с начатым стихотворением: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя, для своей души сочинял человек…
Мне грустно.
Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Дежурит на какой-то вышке или у университетских ворот.
Закрываю глаза — и вижу ее маленькую фигурку у ворот университета. Наверное, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Снег идет — ладно. Лишь бы снаряды не сыпались… бомбы не падали с грозно багровеющего неба…
О, как хочу перенестись к тебе, любимая! Я бы бесшумно, как снег, приземлился рядом с тобой и — вздернув руку к виску: «Разрешите доложить! Прибыл на свидание!» А ты бы удивилась, засмеялась, кинулась мне на шею…
Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили — не то еще бензоконьяку, не то тройного одеколона. Мне это уже не лезет в глотку. И без того — закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть адским синим пламенем.
Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.
До нас доходили слухи о страшных потерях флота при эвакуации Таллина. Слухи о тяжелых боях под Ленинградом. Еще не слетело с газетных столбцов и из черных тарелок репродукторов резкое, как удар молота, слово «блокада», — но мы знали от катерников, от моряков тральщиков, прорывавшихся на Ханко, что Ленинград окружен германскими и финскими войсками — отрезан от страны.
Письма от Лиды приходили с редкими оказиями. Нет, она не писала о голоде. Вскользь упоминала о дежурстве, об обстрелах. Мы оба в своих письмах старались подбодрить друг друга: непременно победим… непременно встретимся…
Но когда я пытался себе представить Лиду, дежурящую у ворот университета, на набережной, близ которой стояли на Неве корабли, — острые когти тревоги вонзались в душу. Ну, почему ты не уехала из Питера, когда дорога еще не была перерезана? И почему не эвакуировали университет? Я тревожусь, тревожусь за тебя…
Из дневника Лиды:
<b>9 ноября 1941 г.</b>
Целую вечность уже я не бралась за дневник. За это время успела начаться война…
Много пережито и передумано за это время. Как мне хотелось ехать домой, в Баку, а сначала к маме. Для мамы это настоящая трагедия, т. е. ее последние письма уже были полны встречей со мною. С начала войны я от мамы ничего не имею. Я себе просто не могу представить, как переживает мамочка все это время…
<b>16 ноября 1941 г.</b>
…Пожалуй, продолжение записи 9 ноября будет как-нибудь в другой раз, но не сейчас. Сейчас мне хочется поделиться совсем другим.
Кажется, о Мише Смолкине я еще ничего не рассказывала, хотя это мой старейший поклонник II курса.
М. С. аспирант (уже написана его диссертация) филфака ЛГУ, университет же он кончал в Минске… Там же находится и его семья: жена и сынишка. Мише 24 года, роста он небольшого, среднего, черный, лицо очень выразительное и, пожалуй, даже красивое…
Когда я осенью 40-го года перешла с пр. Добролюбова жить во двор университета
(в аспирантское общежитие. — Е. В.)
, я с ним познакомилась, т. к. он заходил к Нине Афониной… С первой нашей встречи я ему понравилась, он сказал об этом Нине. Мне тогда было не до этого, т. к. Женя со дня на день должен был уйти в армию. Но надо сказать правду, что в течение зимы М. себя как-то несерьезно вел. Как только я входила, он начинал на меня пристально смотреть, громко вздыхать и кричать: «Я не могу! Какие глаза! Нет, не могу!» и т. п.
Но война и пребывание его в Минске, затем бегство оттуда наложили на него большой отпечаток. Когда он вернулся в Л-д из Сталинграда, куда он отправил свою семью, он стал гораздо серьезнее, вернее, стал самим собою… Он был очень подавлен всем пережитым и сначала довольно грустно настроен. Но постепенно это стало проходить. Тут я уехала на трудработы. Когда я, раненная, вернулась, он уже был зачислен в партизанский отряд, где был политкомиссаром… Вернулись они страшные, изголодавшиеся, уставшие, больные. Миша передал, что он в аспирантском общежитии на 7-й линии и чтобы я к нему зашла, т. к. он нездоров. Сначала Миша очень скуп был на воспоминания и рассказы, но постепенно все рассказал.
К этому времени я успела уже переселиться на пр. Добролюбова (6 сентября), где 8 сентября, в первый же день бомбежки Л-да нас разбомбили, — и я перешла жить к Полининому отцу на Средний пр. угол 8-й линии. Миша жил рядом, так что мы часто сталкивались, и он приходил ко мне… За последние дни мы с М. встречались почти ежедневно. Хотя он и переведен в казарму, но пользуется там почти полной свободой…
Исаак Абрамович работает в ночную смену и уходит в 4 часа дня. Миша обычно заходил после 4-х.
12-го я дежурила. Была страшная ночь: никогда еще немцы так сильно не бомбили. Бомба упала в корабль напротив унив-та, и мы так «подпрыгивали», что сердце замирало, хоть мы и привыкли к этому.
14-го должен был ко мне прийти М. Я очень устала после бессонной ночи… днем мне тоже не удалось поспать, т. к. целый день были тревоги, и И.А. только в 2 часа дня попал домой. Хлеб был у него, так что мне нечего даже было поесть. Затем я мыла голову, стирала, так что очень устала.
Уже почти 6 часов, и вдруг тихий стук в дверь. Я пошла открывать — и это он.
Мы сели на диван, поболтали… решили играть в «дурачка». Я принесла карты, и мы начали, хотя мне не особенно хотелось играть. В половине 7-го раздалась сирена. Вскоре заухали зенитки, и все наши соседи отправились вниз. Мы одни оставались наверху и продолжали лениво играть. Зенитки бахали все сильнее, и вдруг мы подпрыгиваем на диване: между Большим и Средним на 8-й линии упала бомба. Я отшвырнула карты. М. побледнел. Мощные зенитки так затарахтели, что стало жутко. Я инстинктивно приблизилась к М., он меня взял под руку и положил голову мне на плечо. Тут упала вторая бомба, и мы снова подпрыгнули. Я говорю, что сейчас бомба упадет на нас и мы погибнем. На что М. возразил, что так погибнуть не так уж плохо…
Раздался отбой воздушной тревоги. Я улыбнулась, а М. усмехнулся и под эту музыку меня в первый раз поцеловал.
Еще никогда со мною не было так, чтобы я позволяла обнимать себя и целовать человеку, которого я не люблю и который не любит меня. Что это, распущенность или нервы? Скорей всего, просто природа берет свое, и пересилить ее, сохраняя монашеский образ жизни, нельзя…