Наконец — Ханко. Раненых островитян увозят в госпиталь. Теперь бы отдохнуть Горбунову и его матросам. Но отдыха не получается: приказано принять топливо и снова идти к Даго. И снова Горбунов в рубке головного мотобота, и измученные катерники стоят штормовые вахты, и угрожающе взвывают моторы, когда оголяются на гребнях волн винты.
Можно было бы сказать, что обратный переход с Даго на Ханко был нечеловечески трудным, но кто знает, где предел человеческих сил? Ночью шторм разыгрался до семи баллов. Переполненные людьми (последними защитниками Даго) мотоботы относило далеко друг от друга. На одном из них заглох мотор. Горбунов приказал другому боту взять его на буксир. Но — только удалось завести буксирный трос, как ударом волны его оборвало. И так было еще несколько раз. Медленно тащился караван, люди измотались вконец, и Горбунов решил было снять команду и даговцев с аварийного бота и затопить его. Но тут оказалось, что мотористы на боте не сидели сложа руки: мотор ожил и бот пошел своим ходом.
Мигали в ночи ратьеры. Горбунов в сотый раз подсчитывал слабые эти огоньки, тревожась, если счет не сходился, и то и дело приходилось ложиться в дрейф, поджидать, пока подойдут мотоботы, отнесенные штормом далеко в сторону.
Брезжил хмурый рассвет, когда караван, исхлестанный морем, ветром и дождем, вошел наконец в гавань…
Мой очерк о Горбунове занял полосу в газете. В середину был заверстан профильный портрет героя очерка, сделанный Пророковым.
Что знал я в 21-м батальоне? Лопату да носилки. Медленно, как песок в карьере, текло время, и мир был замкнут лесом, берегом бухты и железнодорожной веткой. Я смутно представлял себе не только общую обстановку гангутской обороны, но даже и место батальона на карте Ханко. От рядового все это, понятно, и не требовалось.
С переходом в редакцию все для меня резко переменилось. Редакционный подвал был насыщен информацией. Здесь постоянно толклись люди из всех частей гарнизона. Ежедневно сотрудники газеты бывали на разных участках обороны. Да и я теперь мотался по полуострову — то к летчикам, то к катерникам, то к артиллеристам посылала меня редакция. Каждый день — новые встречи, новые лица, новые факты. Трудно это было — на ходу учиться газетной работе, на ходу схватывать сведения, восполняющие отсутствие военного образования. Да еще — преодолевать природную стеснительность.
Вот я в артдивизионе на Утином мысу — мне поручено взять интервью у его командира капитана Гранина на тему «Как отразить десант противника». Гранин — герой Гангута, фигура почти легендарная. Он командовал десантным отрядом, который в жаркие летние месяцы отбил у финнов ряд островов близ западного побережья Ханко, укрепив таким образом уязвимый фланг обороны. Лишь недавно, когда десантные операции были завершены, он передал командование отрядом другому командиру и вернулся в свой артдивизион на Утином мысу.
Кряжистый, широкоплечий, в черном окладе бороды, сидит он за столом в просторной землянке, именуемой кают-компанией. (В береговых частях строго придерживаются корабельной терминологии.) Я быстро пишу в блокноте, поспевая за мыслями, которые развивает Гранин. Немного мешает борода, знаменитая на весь полуостров, — так и тянет взглянуть.
— Извините, — со смущением прерываю своего собеседника. — Здесь бы нужен конкретный пример.
— Конкретный пример? — Борода раздвигается в насмешливой, как мне кажется, улыбке. — А зачем?
— Товарищ капитан, без примера нельзя. Газете нужен факт… а то ведь слишком общо…
Гранин сгребает бороду в кулак, морщит лоб:
— Ну, вот тебе факт. Ты у Жилина на батарее был?
Нет, я еще не был у Жилина, но знаю из разговоров в редакции, какую роль в обороне Ханко играет его тяжелая железнодорожная батарея.
— Теперь сравним дальнобойность, — продолжает Гранин. — У меня стотридцатки, у него двенадцатидюймовки. Ясно, что для обороны базы с моря…
Я просто в отчаянии. Пример, спору нет, хорош, но ведь нельзя печатать в газете данные о дальнобойности гангутской артиллерии, это военная тайна. Ужасно неловко опять прерывать капитана и настаивать на своем, но что остается делать? Лукьянов беспощадно «зарежет» материал, не содержащий конкретных фактов.
А тут еще подоспело время обедать, «кают-компания» заполняется командирами, и Гранин сажает меня рядом с собой. Расторопный вестовой ставит перед каждым кружку, и мне предстоит новое испытание — влить в горло пятьдесят граммов неразбавленного спирта. Только бы не закашляться, не поперхнуться — уж лучше умереть на месте.
Да, это тебе не 21-й батальон. Время теперь не текло, как песок, а мчалось, как дикий мустанг. Времени не хватало. Доберешься к вечеру до редакционного подвала — ноги гудят от усталости, и ты раскрываешь разбухший блокнот, придвигаешь стопку плохонькой бумаги…
С чего бы начать?
«На Утином мысу сосны растут из потрескавшегося гранита. Здесь — сосны, дождь и штормовой ветер. Место это кажется нежилым — так хорошо замаскированы орудийные дворики…»
Нельзя, нельзя. Лукьянов перечеркнет такое начало.
Всегда труднее всего — первая фраза. Хорошо Кольке Иващенко, он садится и пишет: «Раздался сигнал боевой тревоги…» Надо бы и мне придумать дежурное начало. Может, так: «Бушевал осенний шторм»? А что? Тут и Лукьянов ничего не скажет: шторм — факт бесспорный. Я вспоминаю, как кипела и бесновалась сегодня вода у прибрежных скал Утиного мыса, и твердо пишу: «Бушевал осенний…»
Между тем поспевает завтрашний номер газеты. Младший политрук Беловусько дописывает срочную информацию о боевом дне летчиков. Шалимов засылает в набор последний материал номера — вечернюю оперативную сводку, только что принятую Гришей Сыроватко. Корректор Карапыш вычитывает готовые полосы. Утомленный Константин Лукьянов, покончив наконец с делами дня, достает из тумбочки стола бутылку красного вина, наливает немного в кружку и неторопливо пьет мелкими глотками, как чай. Все в редакции знают: это его лекарство, бодрящий, так сказать, эликсир — и никто не напрашивается к Лукьянову в компанию.
Из наборного цеха доносится взрыв хохота. Ну, ясно: поспела четвертая полоса с оттисками пророковских карикатур. Мы спешим посмотреть — что сегодня в отделе «Гангут смеется»? Оттиски идут по рукам. Под заголовком «Коварство и любовь» — три рисунка. На первом уморительно смешная толстуха в полосатых чулках млеет в объятиях грубого мужлана — это Гитлер в мундире, каске и сапогах. Подпись: «Растяпа финская кума была от немца без ума». На втором рисунке толстухе уже не до любви: скуксившись, она стирает в корыте солдатские портки. Рядом на ее кровати с вензелем «S» («Суоми») нахально развалился Гитлер. На столике жареный поросенок с воткнутой вилкой. Подпись: «Поверя наглости пустой, пустила немца на постой». И третий рисунок: заметно отощавшая «кума», в платье с дырками и штопкой, пригорюнилась у разбитого корыта. Одна нога у нее теперь деревянная, на голову, обвязанную бинтами, нахлобучен финский солдатский картуз. На табурете пустой горшок, в который разочарованно заглядывает голодная крыса. Подпись: «Теперь от слез сошла с ума, с сумой осталася сама».
Мы набиваемся в каморку художников.
— Борис Иванович, во! — Иващенко оттопыривает кверху большой палец. — Классный рисунок.
— Рисунок — что, была бы натура, — говорит Дудин. — Главное — текст, его из головы надо брать.
— Было бы откуда брать, — в тон ему отвечает Пророков. — Подумаешь, три строчки выудил.
Он сидит, подперев щеку левой рукой, а правая легко и свободно водит карандашом по бумаге. На нем синий китель, облегающий неширокую, не богатырскую грудь. Лицо спокойно, взгляд опущен на бумагу, губы растянуты в добродушной, слегка иронической улыбке.
— Нет, текст тоже классный, — не уловив иронии, заявляет Иващенко.
Привычно стучит во дворе движок. Мигает от неровного напряжения лампочка. Привычно погромыхивает артиллерия.
— Эх, братцы, — потягивается Дудин, — а у нас в Иванове…