Правда, возник слабый шорох, он-то был мне знаком с детства — звук прибоя. Где-то близко дышало море. Мы ускорили шаг, направившись в ту сторону. Сосны расступились, возникло нагромождение скал — седых, округлых, в рыжих пятнах мха. Мы поднялись на одну из них. Перед нами лежало море, тоже серое, слившееся с серым же небом. Линия горизонта была почти неразличима, и казалось, что бесчисленные островки, словно раскиданные кем-то по морю, висели в воздухе. Берег слева и справа круто изгибался, лес стоял мрачноватой зубчатой стеной.
Гранит, деревья и вода — вот, в сущности, весь материал здешней природы. Долго стояли мы, обмерев от странной красоты берега. В ней было нечто сказочное. Я бы сказал, что в шорохе прибоя у скал, в шуме сосен на ветру чудились древние руны «Калевалы» — если бы такое сравнение не было слишком литературным.
Не только сказочное, но и нечто неуловимо тревожное было в этом пейзаже. Будто мы — на самом краю земли, дальше не шагнешь, и кто-то, притаясь, подстерегает тебя…
— Славка, — сказал я, — не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе.
— Давай!
Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом свою, так сказать, «аннибалову клятву».
Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы добраться до роты, пока совсем не стемнело.
Наконец среди сосновых стволов смутно забелели палатки. Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломой матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки всегда кончались неприличным двустишием.
Неподалеку от палаток стоял длинный каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это прежде была конюшня, о чем свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы его выгребали, отмывали сарай, но запах все равно сохранился, его не мог перешибить даже вечерний портяночный дух. Плотники сколотили двухэтажные нары во всю длину сарая.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый плотный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Судя по некоторым его словам, а также жестам и улыбочкам, он даже «имел дело» с козами. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Наконец сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать.
По вечерам при свете керосиновых фонарей забивали «козла», травили баланду, писали письма. В своем закутке старший сержант Васильченко под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на баяне. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!
Васильченко снова и снова принимался шарить пальцами по регистрам, пытаясь наиграть простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко ставил баян на табурет, с ненавистью смотрел на него и грозил кулаком:
— Врешь, все равно научусь!
Но «Светит месяц» так ему и не дался.
Я писал Лиде бодрые письма. Но на душе бывало так тоскливо, что не помогали и доверительные разговоры со Славкой Спицыным. Разговоры — они и есть разговоры. А разлука с Лидой, длительный отрыв от учебы плюс зависимость от дурака-сержанта отнюдь не способствовали укреплению жизнерадостности.
Я начал курить. Нам ведь выдавали пакетики с махоркой. В один из первых вечеров, чтоб заглушить тоску, я накурился до дурноты, до «затмения» в голове.
Я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я «делал портрет» с фотокарточки. Заказчиков было много. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать «портрет». Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил, блестя глазами:
— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это ж великое дело! Каждый день — два вторых…
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. Неприятно и стыдно это — жрать по два вторых, да и, в общем-то, мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб батальона. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно прикомандировали к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня гневным взглядом и сказал:
— Утек, значить?
Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, а вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помешался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с Богом, а как символ лесной тишины и покоя. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!».
Ранним утром я пришел в этот клуб. Дубовая дверь была заперта, на мой стук отозвался только дятел, где-то долбивший сосновую кору. Я побродил по лесочку. Еще только начинало светать, было тихо вокруг, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко — лишь бы услышать человеческий голос.
Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» у него было фрикативное: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?» Как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня.
— Чего пришел, солдатик? Клуб закрыт, рано еще.
Я начал объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:
— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?
— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые, карие, лихие глаза. — Это как понимать?
А я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова я начал объяснять, что меня берут в клуб временно, и опять меня перебил тот, второй. Растирая вафельным полотенцем коротко остриженную голову, он крикнул мне:
— Да обожди ты! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше жил привратник. Теперь тут жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в каморку, Беляев сказал мне:
— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.