Пререкания с Минкевичем по поводу стихов, идущих (или не идущих) в журнал, у Плавника бывали часто. Но вот однажды в разгаре такого спора Минкевич позволил себе высказывание с явным антисемитским душком. Плавник, не долго думая, размахнулся и влепил редактору пощечину. Тот схватился за щеку и, бормоча что-то угрожающее, выскочил из редакционной комнаты. Пишу об этом со слов Оратовского, бывшего свидетелем «оскорбления действием».
В прежние времена пощечина неминуемо влекла за собой дуэль. Теперь требовали сатисфакции исключительно в письменном виде. Минкевич обратился в секретариат Союза писателей с пространным письмом, обличающим хулиганское поведение Плавника. Кара последовала немедленно. Нет, Плавнику не закрутили руки за спину. Мехти Гусейн слегка пожурил его и предложил написать заявление об увольнении из журнала. И Плавник уволился — перешел, как говорится, на «вольные хлеба». Он так прокомментировал поворот в своей судьбе: «Пройдут годы, все забудется, а моя пощечина останется».
А спустя некоторое время уволился из журнала и Минкевич. Не знаю, был ли это добровольный акт или указание свыше. Вообще-то секретари СП его недолюбливали.
По логике вещей возглавить журнал должен был Иосиф Оратовский: член партии (в отличие от беспартийного Плавника), литературный стаж, безупречная репутация. Но в секретариате рассудили иначе.
В многонациональном Баку антисемитизма, в общем-то, не было. Даже в январе — феврале 1953-го не тронули, не выгнали из больниц и поликлиник ни одного врача-еврея. (Ходила шутка: «В Баку есть антисемитизм в отношении армян». Но могли ли мы себе представить, что невинная вроде бы острота в будущем движении жизни приобретет грозный, трагический смысл?..)
Руководители Союза писателей Азербайджана, конечно, ничего против Оратовского не имели. Но чуткое, к Москве обращенное ухо улавливало идеологические веяния. Вряд ли там понравится назначение еврея редактором русского журнала. Тем более что был на примете другой бакинский писатель, вполне русский человек — Иван Поликарпович Третьяков. Тоже член партии, да еще инвалид войны. Третьяков писал военную прозу и работал в Главлите. Цензорская должность — по определению скрытная, незаметная стороннему человеку, но очень влиятельная в издательском деле: цензор со своим разрешающим к печати штампом незримо стоит за каждой страницей, сходящей с печатной машины.
У Оратовского — секретаря редакции — были с Третьяковым-цензором хорошие деловые отношения. Но вот в редакционную комнату вошел, припадая на раненную на войне ногу, Третьяков-редактор. И отношения стали иными. Нет, Иосиф мне о них не рассказывал. Но я видел его помрачневшим, понимал его уязвимость. Однажды спросил, не думает ли он уйти из журнала. Иосиф ответил коротко: «У меня семья».
Да, конечно, семья. Жена Людмила преподавала в школе биологию. Дочь Рина, студентка мединститута, минувшей весной вышла замуж за молодого инженера-нефтяника Марата Сейранова. Лидия Петровна, мать Люды, получала мизерную пенсию.
Большая семья — большие расходы. Вольно было одинокому Плавнику уволиться из журнала. Иосиф позволить себе это не мог. Но привычная работа перестала доставлять ему радость.
Я вовсе не намерен в чем-то обвинять Третьякова. Он был лоялен, не повышал голоса. Вот если бы побольше дружелюбия и теплоты… поменьше черствости…
В последних стихах Оратовского нет былого оптимизма, много грустных нот.
Забыть про то, о чем я помнил,
и вспомнить то, о чем забыл…
Ты думаешь, уйти легко мне
ото всего, что я любил?
Все говорят: проходит время,
а я скажу: приходит время.
Приходит время — чего? Подводить итоги?
Солнечным октябрьским днем мы с Иосифом вышли из дома Союза писателей. С площади Свободы доносились детские голоса — там бегали вокруг памятников, играли в ловитки. На проспекте Кирова мы остановились у киоска выпить по стакану минеральной воды «Бадамлы». Тут же и фрукты продавали, и были обозначены цены: «Хурма 70 коп. Ситирон 35 коп.».
— А что такое ситирон? — спросил я у важного черноусого продавца в нечистом белом халате.
— Не знаешь, что такой ситирон, — иди дальше, — строго ответил он.
Посмеиваясь, мы пошли дальше.
— Ситирон — это, наверное, цитрон, — сказал Иосиф. — В азербайджанском нет буквы «ц».
— Точно, — сказал я. — Как-то раз иду я по улице Али Байрамова и вижу вывеску «Тара Сехи». Иду и гадаю: что это? Похоже на «Мата Хари»… Странно… Потом догадался: да это же «Тарный цех»!
— У тебя боли в области сердца бывают? — вдруг спросил Иосиф.
— Бывают. А что?
— Область сердца. Я стихотворение под таким названием написал.
— Прочитай.
Негромко, не торопясь, он начал:
Не переменишь. Как там ни усердствуй.
Так повелось в России испокон.
Все люди говорят про область сердца.
Отнюдь не город или там район,
а область…
На углу Телефонной переждали поток гудящих, вопреки запрету, машин. Иосиф читал дальше:
…Но у одних — не область, а сельцо,
а то и домик — рыхлое крыльцо,
а то и выгон лысый — вся и слава.
А у иного — целая держава.
И велико хозяйство в их груди:
и горечь, и отрада, и отрава.
Все нараспашку.
Хочешь — заходи.
И так оно с другими сопредельно…
Новый год встретили большой и веселой компанией, сложившейся у нас в Баку. Иосиф и Люда были с нами.
Зима в наступившем 1963 году была не холодная, бесснежная. Норд нес с апшеронских промыслов привычный запах нефти. 18 января привычно шумела очередь у молочного магазина напротив наших окон. И уже прошел уличный певец со своими невнятными ариями. Во втором часу дня зазвонил телефон, я услышал быстрый голос Гусейна Аббасзаде:
— Скорей приходи. Умер Оратовский.
Я пустился бежать на улицу Хагани.
Иосиф, в своей зеленой ковбойке и сером пиджаке букле, лежал, закрыв глаза, на старом диване в застекленной галерее возле двери редакционной комнаты. Лицо его выглядело сурово. Он словно прислушивался: не заработает ли остановившееся сердце. Но в области сердца была тишина.
Оратовский ушел на пятидесятом году жизни.
Над его — поистине ранней — могилой было тесно, многолюдно. Говорили прощальные слова. Знакомая журналистка спросила меня после похорон: «Почему в вашей речи была какая-то обличительная нотка?» Да нет, никого я не обличал. Просто сказал о том, как не хватает в нашей жизни обыкновенной доброты и терпимости.
Перед смертью Иосиф почти закончил составлять новую книжку стихов, он назвал ее «Нераздельность», один из трех разделов назывался: «Область сердца». Мы с Плавником завершили составление. Книжка вышла в августе того же 63-го. Мое предисловие — «Слово о друге» — заканчивалось так: «Иосиф Оратовский не допел своей песни. Прочтите „Нераздельность“ — и вы услышите, как продолжает биться большое сердце поэта, сопредельное с другими сердцами».
Странный все-таки город…
Сбежавший с желтого нагорья к синей полукруглой бухте, продутый нордом, с запахом нефти, растворенным в морском воздухе, населенный пестрым многоязычным людом, Баку обладал таинственным очарованием. Нефтяная столица дореволюционных нобелевских — и советских времен. Город контрастов: высоколобые инженеры — и погонщики верблюдов, романтичные художники — и крикливые алверчи, торговцы всякой всячиной.
Здесь размышлял об «евразийстве» и сочинял звукообразы Велимир Хлебников; полуголодный и бездомный, пытался читать «клинопись созвездий».