Грохотом городской электрички полнились улицы Берлина. Поезда мчались по черным мостам над прохожими, над машинами и желтыми трамваями — над безумным городом, из которого выплеснулась долгая кровавая война и в который она вернулась как сокрушительный бумеранг. Высокомерный Берлин лежал полуразбитый, сдавшийся на милость победителей — но уже прорастала сквозь руины новая жизнь. Вовсю торговали неизвестно откуда взявшимися товарами, наливались пивом в бесчисленных «бирштубах», афиши с рыжей красоткой на трапеции извещали о представлениях в мюзик-холле на Фридрихштрассе.
Рейхстаг без купола выглядел как побитый войной дом, только очень большой. По обе стороны Бранденбургских ворот зияли припорошенные снегом пустыри. На Унтер-ден-Линден знаменитые липы стояли черные, печальные — мертвые.
Я занялся покупками. Для Альки купил кроличью шубку с капюшоном и игрушки. Для Лиды — отрез черного крепдешина. Себе — новую фуражку. Купил и котиковую шубу для Ирины.
Обратный путь был с теми же утомительными пересадками.
Поздним вечером я вошел в купе вагона первого класса, там оживленно, громко разговаривали трое немцев. При моем появлении они разом умолкли, воззрившись на меня испуганно. Наверное, впервые увидели флотскую черную шинель, которая в их памяти могла ассоциироваться с эсэсовской формой. Мы разговорились. Попутчики похвалили мой немецкий («настоящий берлинский, без акцента»). Один из них оказался функционером СЕПГ областного уровня. У него было худое лицо в резких морщинах. Кажется, он при Гитлере сидел в концлагере. Он сказал в ходе разговора:
— Вообще, Гитлер совершил большую ошибку. Он не должен был лезть на Sowjetunion. Германия вместе с вами должна была атаковать Англию.
— Мы вместе с Гитлером? — удивился я. — Да вы что, геноссе? Советский Союз не может участвовать в империалистических войнах.
— Конечно, конечно, — закивал функционер. — Я не хочу сказать, что мы, коммунисты, заодно с Гитлером. Мы боролись с нацизмом. Но с Англией, — добавил он, немного помолчав, — надо было покончить.
Переубедить его я не смог: может, моего «настоящего» немецкого не хватило для серьезного спора, а может, просто хотелось спать. Я откинулся на спинку сиденья, обтянутую потертым красным плюшем, и закрыл глаза.
Это беспокойное время снова ожило в памяти.
Меня тревожило то, что начфин базы тянул с денежным переводом тебе, и я писал, чтобы ты заняла деньги у Прошиных. Тревожило, что у тебя кончаются дрова, а Мажаров, обещавший привезти несколько кубометров, тянет, не привозит. Ужасало, что ты с Алькой мерзнешь: печка плохо топится, что-то в ней неладно, а в окна, как ни затыкай и ни заклеивай щели, дует холодный ветер с моря. Меня расстраивало то, что ты писала об испортившихся отношениях с соседкой — Марусей Петровой. Маруся, после отъезда Петрова в Балтийск, как бы сбросила маску этакой голубки и повела себя нагло. Заявила, что Алькин плач за стенкой мешает ей спать… и что ты жжешь слишком много электричества и газа и должна платить не половину, а больше… Не стеснялась брать воду из ведра, которое ты тащила с улицы на третий этаж…
А я, вместо того чтобы защитить тебя и взять на себя неизбежные тяготы быта, торчу тут, на другой стороне моря, и занимаюсь делом, из которого давно вырос и которое мне обрыдло до чертиков…
Из моих писем 1949 года:
<b>27 января</b>
…Вчера отправил тебе посылку…
Время ползет немыслимо медленно. Какая чудовищная нелепость все же случилась… Часто перечитываю твое письмо с выписками из Флобера. Да, это так: «Радость длится минуту, а ждешь ее месяцами». Но я не хочу, чтобы выстраданная, купленная дорогой ценой разлуки радость — длилась минуту. Флобер сказал это, конечно, просто для красного словца — никто не заставлял его жить в разлуке. Для нас это не подходит. Лучше сказать так: пусть радость, которую ждешь месяцами, длится всю жизнь. И так должно быть. Так будет!
«Чем труднее мне писать, тем больше растет во мне смелость» — очень верно сказано. Да, я чувствую себя сейчас гораздо увереннее. Уже почти не испытываю робости, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, который я должен оживить. Конечно, трудно, очень трудно, но — как ни парадоксально — чем труднее, тем легче…
Ли, теперь я твердо знаю: неудачи меня не остановят. Даже если не выйдет с пьесой — все равно, буду писать. Пока не добьюсь. Не писать — я уже не смогу.
Как ты нужна мне, родная! Моя подруга, моя любовь…
<b>10 марта</b>
…Заканчиваю 7-ю картину. Медленно движется. Бывает, за целый вечер напишу всего несколько реплик. Нет, не выдохся, не устал — просто трудно. Да и голова после дня работы, возни с газетой — уже не свежая, не могу заострить мысль на кончике пера (как Бальзак, о котором сейчас читаю)…
Часто начинаю фантазировать: мы живем в Москве. Я пишу свою повесть о Ханко. Алька в соседней комнате возится со своими игрушками или рисует картинки из жизни индейцев. Ты приходишь с работы — усталая, но радостная, возбужденная. Рассказываешь мне о событиях дня. Я читаю тебе новую главу. Вечером — в театр, на премьеру. Или приходят друзья — Сережка с Милой. Хохочем до поздней ночи… Хочу, чтобы было так!..
Еще перед отъездом Лидиной мамы из Либавы был у нас разговор о том, как помочь ей вырваться из постылого Геокчая. В Баку, как и в других столичных городах, ей жить запрещено. Но Либава — не столица республики. Рядовой провинциальный город. Почему бы не запросить МВД о разрешении Рашели Соломоновне поселиться в Либаве, у родной дочери? Я не очень верил в такое разрешение: Либава — военно-морская база, въезд сюда по пропускам. Но — чем черт не шутит?
Я написал в МВД письмо — дескать, разрешите одинокой пожилой женщине, отбывшей срок в качестве жены репрессированного мужа, приехать на жительство к родной дочери.
Но черт, конечно, и не думал шутить.
В конце февраля меня вызвали в Особый отдел базы. Писал-то я в милицейское ведомство, ведавшее пропиской, но ответ получил по ведомству госбезопасности. Удивительно? Да нет, нисколько. Вежливо и холодно базовый особист, лысоватый подполковник, объявил, что моя просьба насчет приезда тещи в Либаву — отклонена. Ну, все ясно. Такую жуткую преступницу пускать в военно-морскую базу? Как бы не так! Она ведь живо пересчитает, сколько там кораблей…
Мне еще припомнят репрессированного тестя, которого я никогда не видел и о котором не упоминал в своих анкетах. Но это будет позже.
Мы с Валей разыграли Ирину. Она была на работе, в матросском клубе ОВРа, когда я субботним вечером пришел к ним с привезенной из Берлина котиковой шубой. (Между прочим: эти шубы на самом деле были сделаны не из шкур котиков, а «под котик», но — сделаны хорошо.) Мы с Валей повесили шубу в шкаф, а в оберточную бумагу упаковали старое пальто Ирины. Валя позвонил ей на работу. Ирина мигом примчалась. Сгорая от нетерпения, развязала веревки, развернула пакет и…
Можете себе представить, какое у нее сделалось выражение лица. Растерянно посмотрела Ирина на нас, смеющихся. Тут бы и слезы хлынули, но Валя взял ее за руку, подвел к шкафу и раскрыл дверцу…
С Валей Булыкиным мы по-прежнему много спорили — обо всем на свете. Говорили, в частности, о странных публикациях, появившихся в центральной прессе в начале года. В большой редакционной статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» газета «Правда» обрушилась на неведомых мне театроведов, которые «шипя и злобствуя» охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Холодком подирало от этих слов, и чудился посаженный в клетку рассерженный черный кот.
Критиков этих обозвали космополитами. Тоже странно. Космополиты — это «граждане мира», ничего дурного в этом понятии, близком к интернационализму нашей официальной идеологии, не содержалось. А теперь оказывается, что это плохо, «антипатриотично», что космополитизм «связан с безразличным равнодушным отношением к народу, к его творчеству, с равнодушным, оскопленным, холодным эстетством и формализмом». Слова какие убийственные! «Оскопленное эстетство» — что это за бяка удивительная?