— Прекрати, — возмутился Хейфец, — чего ты извиняешься? Я дюжину раз говорил этому сопляку, чтобы он держался подальше от миссис Тэйтон. Я твердил ему, что нечего лезть в чужую семью, что попытка наставить рога другому часто оборачивается тем, что вы остаётесь с носом. Если он предпочитал меня не понимать — тем хуже для него.
— Но Дэвид, так нельзя…
— Это почему?
— Милосердие…
— Уймись ты со своей христианской жалостью! — взвизгнул Хейфец. — Он был безжалостен к тебе, радовался, наставляя тебе рога, и ликовал, что сумел тебя одурачить. Он был к тебе милосерден? В итоге он одурачил самого себя, но глупо думать, что это скорбное событие тяжким бременем ляжет на мою совесть. Я его предупреждал.
— Но мистер Хейфец… — в разговор вмешался все это время молчавший и сидевший в углу Лори Гриффин, — ведь мальчик… Стив просто влюбился. Вы не должны, это жестоко.
— Я не делаю долгов и живу по средствам, — отрезал разозлённый медик, — и никому ничего не должен. Влюбился… — врач зло хмыкнул. — Она же распадалась и гнила заживо, была одержима только одной мыслью — самой дурной и мстительной — утащить с собой на тот свет как можно больше народу, а он, влюблённый, этого, вы хотите уверить меня, не заметил? Если нет, то он просто слеп и глуп. Какая любовь? Что он в этой злобной твари мог полюбить? Круглую задницу с родинкой? С таким же успехом мог заказать себе резиновую куклу — его дурное воображение и её окрасило бы флёром неземной красоты.
— Я всё же должен был ему сказать, что она больна, — пробормотал Тэйтон. — Просто я не замечал его: химик-практикант, совсем мальчик… мне и в голову ничего не приходило. Но если ты замечал, что он кружит вокруг неё, ты должен был…
Хейфец, уверенный в своей правоте, отмахнулся.
— Что должен? Я дал тебе слова никому об этом не распространяться и молчал. При этом она лезла ко всем — к Бельграно, к Лану, полезла бы и к Карвахалю, если бы не ненавидела их с сестрицей, но все они мудро шарахались от неё. А этот… любил он, видите ли… — Хейфец зло скривился и неожиданно как-то спокойно и даже задумчиво добавил. — Мне часто кажется, что наши беды вызваны дурным искажением языка. Некое слово, которое почему-то ушло, забылось или изменило значение, мешает нам понять суть. И я вспомнил его. Это слово — «похоть», оно почти не вспоминается, кажется несуществующим, но оно есть и каждодневно умело прикидывается любовью. Так умело, что и не отличишь. Мальчишку всего-навсего распирает похоть, он становится слеп и глух, перестаёт мыслить здраво, на глазах тупеет, совершает поступки, которых сам стыдился бы, будь он в здравом уме, он превращается в наркомана, зависящего от очередной блудной дозы, а мы говорим, что это любовь? Опомнитесь. Любовь встречается столь же редко, как гений. А это простая похоть, вожделение без любви, со всеми атрибутами любви, но на деле — пустота. Но вот беда, слово… слово ушло, забылось, и вместе с ним исчезло и понимание. Мы теперь и определить-то уже не можем, чем это — неназываемое и ставшее непроизносимым, — отличается от любви? А это — обычное блудное помешательство, наркомания распутства, страстный алкоголизм, но чем опьянение женским телом лучше опьянения вином?
— Господи, Хейфец, что вы говорите? — Гриффин отвернулся, снял очки и начал нервно протирать стекла кончиком рубашки. — Как можно так, ведь он и так наказан. Если он заболел… Зачем усугублять… — Он утомлённо потёр лицо руками и надел очки.
— А я и не усугубляю, Лори, — откликнулся Хейфец. — Я просто не понимаю, почему мистер Хэмилтон обвиняет меня в том, что у него нет ни чести, ни совести, ни понятия о морали, и я пытаюсь объяснить ему, что винить в подобных случаях нужно только самого себя.
— Господи, беда за бедой, — пробормотал Тэйтон. Он обернулся к Долорес. — Что мне делать, Долли? — несмотря на горе, оглушавшее Хэмилтона, он поднял голову на Арчибальда Тэйтона. Тот смотрел на будущую жену и ждал её слов, как приговора. Он выглядел совсем обессиленным.
Долорес ответила со спокойным практицизмом разумной домохозяйки:
— Пообедать, ты с ног валишься, потом забрать тело и приготовить к похоронам. Остальное подождёт.
Карвахаль вмешался и сказал, что тело заберёт он. Долорес кивнула и, взяв Тэйтона за руку, потащила его на кухню, где уже гремела кастрюлями Мелетия. Карвахаль вышел, явно направляясь в полицию, и вскоре во дворе послышался шум мотора.
Хейфец и Хэмилтон остались вдвоём. Это был тет-а-тет, крайне неприятный для обоих, и оба поторопились разойтись: врач — к себе в кабинет, Хэмилтон — в свою спальню.
Но лучше ему там не стало. Стивен сел в кресло, накинул плед и, уставившись в окно, но ничего не видя, вспоминал. Вспоминал первую встречу с Галатеей, её аромат, бесплотность сложения, утончённость. Хейфец говорил вздор. Он, Стивен, сразу влюбился. Разве нет? Разве не стала ему безразлична Брэнда? Безразлична настолько, что он просто забыл о её существовании. Галатея вытеснила для него весь мир, заполонила его собой. Почему Хейфец говорит, что он не знал Галатеи?
Стивен задумался. По правде говоря, он с ней никогда и ни о чём не говорил. Лишь их первый разговор… Да, её речь была обычным набором лёгких светских ни к чему не обязывавших шуток, но ему они казались перлом остроумия. Да, он очень хотел её. Хотел с той минуты, как увидел, но причём тут похоть?
Хэмилтон напрягся. Если правда то, что говорил Тэйтон, и она действительно хотела заразить его… Но нет. Стивен настойчиво гнал от себя мысль, что заразился, ибо просто не верил этому. Этого не могло быть. Галатея, самая светлая любовница, сама страсть, чудо любви… Она не могла любить его так, как любила, зная, что убивает.
Не могла? А почему он так в этом уверен? Он ведь действительно совершенно не знал её. Не знал её вкусов, натуры, взглядов, характера. Она была добра? Любопытна? Весела? Что она любила? Что ненавидела? Ограниченные мещане, вроде Винкельманов, сказали бы, что она была распутна, но что взять с мещан-то? Однако…
Хэмилтона неожиданно окатила волна страха. Она началась с волны жара, прошедшей по всему телу, он вспотел, потом его вдруг затрясло в непонятном ознобе. У него ничего не болело, но ему показалось, что в его внутренности разворачивается и вгрызается огромный червь. Это были пустые фантомы потрясённого и взбудораженного воображения, но они перепугали его всерьёз. Он вспомнил нескольких знакомых, умерших от СПИДа, и ужаснулся.
Смерть от этого недуга — это не просто смерть, но изнурительная, мучительная агония. Она начинается, когда человек впервые узнает о своем диагнозе, который относит его в ту категорию, с которой связаны только самые низменные ассоциации — «…проститутка, наркоман, голубой…» То, что больные молоды, а медицина не способна найти лекарство, усугубляет ощущение, что это неестественная судьба маргинала.
Стивен застонал. Тысячи жутких мыслей, подобно ночным мотылькам, бились теперь о его воспалённый мозг. «…Тебя все оставят, отвернутся, ты потеряешь работу…». Ведь этот недуг мешает утешающим словам, которые, возможно, примирили бы нас с такой смертью, и смерть тут сугубо неумолима, ее безрассудная прихоть подавляют любой протест. Она — танцующая кобра, на которую больной смотрит с заторможённой насторожённостью. Смерть. Эта болезнь просто разжёвывает нас, чтобы смерти было легче глотать.
Но он не хотел умирать! Он привык считать смерть случайным событием, отвлечённым понятием, и как смириться с тем, что это конец твоей жизни? Это чувство невыносимо. Чтобы это произошло лет на сорок, а то и пятьдесят лет раньше, чем он предполагал?
Хэмилтон легко отодвинул в сторону невесту и устремился за призраком, не ведая, что эта поездка станет поворотной точкой в его жизни. Слова диагноза прогремели как смертный приговор без возможности помилования. Приговор. Да, именно приговор, и печаль об умершем от этого недуга сравнима с оплакиванием приговорённого — когда саму жертву осуждают за гибель, когда гибнешь он страшных мук — без сочувствия и помощи.