Ну уж на этот вопрос я знаю точный ответ. Я вышила бы Райское древо, как на одеяле миссис ольдермен Паркинсон: я вытаскивала его, делая вид, будто смотрю, не надо ли его подлатать, а сама им любовалась. Такая красотища: сплошные треугольники, для листьев – темные, а для яблок – светлые, очень тонкая работа, стежки мелкие-мелкие, я бы и себе такие сделала, только у меня была бы другая кайма. У нее – кайма «Журавль в небе», а у меня была бы двойная: один цвет – светлый, а другой – темный, ее называют «Виноградная лоза»: лозы переплетаются, как на зеркале в гостиной. Работы была бы тьма, и она отняла бы кучу времени, но если бы это было мое и только мое одеяло, я бы с удовольствием его сшила.
Но ему я этого не говорю. Я говорю:
– Не знаю, сэр. Может, «Слезы Иова», «Райское древо», «Змеиную изгородь» или «Головоломку старой девы», я ведь старая дева, как по-вашему, сэр, да и голову себе вечно ломаю.
Я сказала это назло. Я не ответила прямо, ведь если сказать вслух, чего на самом деле хочешь, это принесет несчастье, а твоя мечта никогда не сбудется. Может, она и так никогда не сбудется, но на всякий случай не надо рассказывать о своих желаниях и вообще о том, что ты чего-нибудь хочешь, иначе тебя за это накажут. С Мэри Уитни так и случилось.
Он записывает названия одеял и спрашивает:
– Райские дерева или Райское древо?
– Древо, сэр, – отвечаю. – На одеяле может быть несколько деревец, и я видела на одном целых четыре штуки, с повернутыми к середине верхушками, но одеяло все равно называлось просто «Древо».
– А почему, как вы думаете, Грейс? – спрашивает он. Иногда он как дитя: всё почему да почему.
– Потому что так называется узор, сэр, – отвечаю. – Есть еще «Древо жизни», но это другой узор. Можно еще вышить «Древо искушения» или «Сосенку» – тоже очень красиво. – Он это записывает. Потом берет картошку, смотрит на нее и говорит:
– Удивительно, что она растет под землей. Можно сказать, картошка растет во сне, в темноте, где ее никому не видно.
А где же еще картошке-то расти? Сроду не видала, чтобы она висела на кустах. Я ничего не говорю, и тогда он спрашивает:
– Что еще находится под землей, Грейс?
– Свекла, – отвечаю. – А еще морковка, сэр. Так в природе устроено. – Его вроде как огорчил мой ответ, и он его не записывает. Смотрит на меня и думает. Потом говорит:
– Вы о чем-нибудь грезили, Грейс? – А я переспрашиваю:
– Что вы хотите сказать, сэр?
Наверно, он спрашивает, мечтаю ли я о будущем и есть ли у меня жизненные планы, но это бессердечно. Ведь я останусь здесь до самой смерти – какие уж тут радужные надежды? Или, может, он спрашивает про сны наяву, не мечтаю ли я о каком-нибудь мужчине, как молодая девица, но ведь это еще бессердечнее. И я говорю, немного рассерженно и с укором:
– Какие еще грезы? Не стыдно вам такое спрашивать? – И он говорит:
– Вы неправильно меня поняли. Я спрашиваю: снятся ли вам по ночам сны? – Опять он со своей джентльменской чепухой – и я отвечаю немного резковато, потому как еще злюсь на него:
– Я так думаю, всем они снятся, сэр.
– Верно, Грейс, но снятся ли они вам? – спрашивает он. Он не заметил моего тона или решил не обращать на него внимания. Я могу сказать ему все что угодно, и его это не выведет из себя, не возмутит и даже не удивит: он просто запишет мои слова. Наверно, его интересуют мои сны, потому что сон может что-нибудь означать. Так написано в Библии: фараону снились тучные и тощие коровы[33], а Иакову – ангелы, что восходили и нисходили по лестнице[34]. Одно стеганое одеяло так и называется: «Лествица Иакова».
– Снятся, сэр, – говорю.
– И что же вам снилось сегодня ночью?
Мне снилось, что я стою у дверей кухни мистера Киннира. Это летняя кухня, и я только что помыла полы: подол подобран, ноги босые и мокрые, и я еще башмаков не обула. На крыльце стоит мужчина, какой-то коробейник, вроде Джеремайи, у которого я один раз купила пуговицы для нового платья, а Макдермотт – четыре рубашки.
Только это не Джеремайя, а кто-то другой. Он раскрыл свой короб и разложил на земле товары: ленты, пуговицы, гребешки и штуки полотна, все это было такое яркое: шелковые, кашемировые шали и набивные ситцы переливались на ярком солнышке, ведь лето в самом разгаре.
Мне показалось, что я его раньше знала, но он отворачивал лицо, и я не могла его рассмотреть. Я чувствовала, что он смотрит вниз, на мои босые ноги: голые до колен и не совсем чистые, ведь я мыла полы. А ноги всегда остаются ногами, чистые они или грязные, так что я не опустила подола. Подумала: «Пусть его, бедолага, поглядит: там, откуда он пришел, такого нет ведь. Наверно, он чужеземец какой-то, прошел долгий путь, и вид у него угрюмый, изголодавшийся». Так примерно я думала во сне.
Но потом он перестал на меня смотреть и решил что-нибудь мне продать. У него была моя вещица, и я хотела ее себе вернуть, но у меня не было денег, чтоб ее выкупить.
«Давай поторгуемся, – сказал он. – Что ты мне дашь за нее?» – дразнил он меня.
У него была одна моя рука. Теперь я это увидела – он держал ее, белую и сморщенную, за запястье, будто перчатку. Но потом я посмотрела и увидела, что обе мои руки на месте и выглядывают, как обычно, из рукавов, так что я поняла, что третья рука, быть может, – какой-то другой женщины. Видно, бродила она, искала ее повсюду, и если бы эта рука оказалась у меня, женщина сказала бы, что я ее украла. Но мне она была не нужна, потому что ее, наверно, отрубили. И правда: на ней появилась кровь, потекла густыми, как сироп, каплями. Но я вовсе не испугалась, как испугалась бы настоящей крови наяву. Меня тревожило что-то другое. У себя за спиной я слышала флейту, и это меня очень нервировало.
«Уходи прочь, – сказала я коробейнику, – уходи сейчас же!»
Но он стоял, отвернув голову, и не двигался. Мне показалось, он надо мной смеется.
И я подумала: «Пол испачкает».
Я говорю:
– Не помню, сэр. Запамятовала, что мне снилось сегодня ночью. Что-то сумбурное. – И он это записывает.
У меня так мало своего: ни пожитков, ни имущества, ни секретов, и мне нужно хоть что-нибудь сохранить в тайне. Да и вообще, какой прок ему от моих снов? Тогда он говорит:
– Ну что ж, не все коту масленица. – Странные он выбирает слова, и я говорю:
– Я не кот, сэр. – И он говорит:
– Помню-помню, вы не кот и не собака. – Он улыбается. – Вопрос в том, кто же вы, Грейс? Рыба, мясо или отменная копченая птица? – А я переспрашиваю:
– Как вы сказали, сэр? – Мне не нравится, когда меня называют рыбой, мне хочется выйти из комнаты, но не хватает смелости. И он говорит:
– Давайте начнем сначала. – А я говорю:
– С какого такого начала, сэр? – И он говорит:
– С начала вашей жизни.
– Я родилась, сэр, как все, – говорю я, а сама все еще злюсь на него.
– У меня здесь ваше признание, – говорит он, – позвольте мне его зачитать.
– Вовсе это не мое признание, – говорю. – Просто адвокат велел мне так сказать. Все это выдумали журналисты, которые торгуют своими дрянными газетенками. Когда я в первый раз увидала журналиста, подумала: «Ты хоть мамке сказал, что гулять пошел?» Он был почти моих лет. Как можно писать для газеты, если еще и борода не растет? Все они такие, молоко на губах не обсохло, и ни за что не отличат лжи от правды. Они писали, что мне восемнадцать, девятнадцать или не больше двадцати, тогда как мне только-только стукнуло шестнадцать. Не могли даже фамилии правильно написать – фамилию Джейми Уолша писали то Уолш, то Уэлч, то Уолч. Макдермотта – тоже: Макдермот и Мак-Дермот, с одной и двумя «т». А имя Нэнси записали как Энн – да ее в жизни так никто не называл! Чего от них еще можно ждать? Напридумывают небылиц, лишь бы самим нравилось.
– Грейс, – спрашивает он тогда. – Кто такая Мэри Уитни? – Я быстро гляжу на него.