Гадает старушка и ночи и дни,
Сыночка ее на войну увели.
Не знает она, что погиб он давно,
Что тело его уж песком занесло.
Сражался он храбро, и в честном бою
Сложил за Россию головку свою.
Но вот входят в город полки за полками,
Солдаты и кони обвиты венками,
Народ веселится, ликует, шумит…
Одна лишь старушка уныло сидит.
Рыдает старушка и ночи и дни, —
Сыночек ее не вернулся с войны.
Это стихотворение мой учитель, впоследствии известный переводчик русских поэтов, а тогда — студент Ф. Ф. Фидлер, тут же перевел на немецкий язык, к великой моей гордости, и листок бумажки с этим переводом долго хранился у меня среди разных детских драгоценностей.
В деревне помню пленных турок. Я смотрел на них с трепетом и недоумением: во-первых, это были пленные, т. е. люди, как мне тогда казалось, непременно захваченные в рукопашной схватке, а следовательно — «герои», но, во-вторых, это были турки, страшные, кровавые турки, вырезывавшие целые селения мирных жителей, убивавшие женщин и детей… И я никак не мог представить себе этих добродушных оборванцев, объяснявшихся с нами жестами и полусловами, ни героями, ни злодеями. Рослые, красивые люди с симпатичными загорелыми лицами и большими задумчивыми глазами, они поставили меня впервые лицом к лицу с загадкой противоречий человеческой души, с загадкой, перед которой и под старость лет, после всего виденного и пережитого, я стою с тем же недоумением.
Но гораздо больше волновали меня более близкие события, связанные с революционным террором. Как я выше упоминал, революционеры не представлялись мне таинственными злодеями. Молодежь, так или иначе связанную с революционными кружками, я видел как за границей, в доме моей тетки-эмигрантки, так и в Петербурге, в семействе Костычевых, часто слышал споры на политические темы, и хотя авторитет моей матери, всегда осуждающей методы насилия, стоял для меня очень высоко, но я ощущал какую-то правду и во взглядах ее оппонентов, а самопожертвование революционеров не могло не увлекать моего детского воображения. Помню свое волнение по поводу террористических актов и связанных с ними арестов, происходивших в Петербурге. Я радовался оправданию Веры Засулич, бегству Кропоткина, исчезновению Кравчинского после убийства Мезенцева. Мне было жаль осужденных по процессу 193-х. И только убийство Александра II вызвало во мне другие эмоции.
Хорошо помню это воскресенье 1-го марта, которое я проводил в семье Гердов, играя в шашки с В. М. Гаршиным. Когда я возвращался домой, я был поражен происходившим на улицах смятением. Незнакомые люди подходили друг к другу и что-то возбужденно друг другу рассказывали. Проходя мимо какой-то кучки людей, я услышал, что государь убит… Дома уже об этом знали от пришедшего к нам обедать В. А. Арцимовича, сообщавшего последние сведения.
Страшные подробности сцены убийства — трупы конвойных, лошади, дергающиеся в предсмертных судорогах, и сам несчастный царь, лежащий на мостовой с ногами, превращенными в кровавую кашу — все это не могло не возмущать детскую душу. Однако, когда был вынесен смертный приговор участникам убийства 1-го марта и когда я услышал стук колес «позорной колесницы», на которой везли мимо нашего дома на казнь пятерых осужденных, мои симпатии перешли вновь на их сторону.
«Я с удовольствием сам бы их повесил», — злобно сказал мне при этом мой двоюродный брат Гриша, раннее свое детство проведший в Москве и почерпнувший свои политические эмоции от консервативной родни.
«А я бы повесил тех, кто их вешает», — ответил я ему, побледнев от охватившего меня негодования.
В связи с таким настроением я помню чувство благоговения к Владимиру Соловьеву по поводу речи, которую он произнес на Высших женских курсах в Петербурге с протестом против смертной казни цареубийц.
Он был товарищем по университету моего двоюродного брата, М. С. Сухотина, и бывал у нас иногда, когда приезжал в Петербург. На этот раз сестра, слушавшая его речь на курсах, прямо оттуда привезла его к нам. Помню, как моя мать прослезилась от волнения, когда появился у нас в гостиной этот замечательный человек с лицом пророка, которого я тогда впервые увидал.
О том, как тревога, охватившая русское общество в связи с систематическими покушениями на жизнь Александра II, переживалась детьми, свидетельствует следующий запомнившийся мне эпизод.
Не помню точно, когда именно, по Петербургу распространился слух о подготовлявшейся «Варфоломеевской ночи». Вероятно, слух этот был связан с возникновением так называемой «священной дружины», которой приписывался план организации массового убийства революционеров.
Обрывки соответствующих разговоров взрослых между собой доходили до детей и преломлялись в их детском воображении.
Мы с Гришей еще не ушли истории и не знали, что такое Варфоломеевская ночь. Но самое это название казалось нам таинственным и страшным. Я просто таил в себе этот страх, но Гриша, обладая большим воображением, решил определенно, что какие-то убийцы будут врываться в дома и убивать спящих. Он заявил мне, что «живым не сдастся», и в течение нескольких дней подряд, ложась спать, вытаскивал свою коллекцию перочинных ножей, открывал их и раскладывал на стуле возле кровати.
Глава 3
Гимназические годы
(1881–1887)
Поступление в гимназию. Гимназия Бычкова и ее преподаватели. Гимназисты великовозрастные и юные, развращенные и добродетельные. Уличные бои. Новый директор Яков Григорьевич Гуревич. И. Ф. Анненский. Кружок моих близких товарищей. Интересы кружка. Мои учебные занятия. Образовательный уровень гимназисте. Религиозные сомнения. Окончание гимназии.
Когда мне минуло 11 лет, а Грише 12 с половиной, наши матери решили отдать нас в среднее учебное заведение. По этому поводу между ними шли долгие споры. Моя мать с ненавистью относилась к тогдашней постановке классического образования в России и хотела отдать меня в третью военную гимназию, славившуюся своим педагогическим составом (тогда еще существовали созданные Милютиным военные гимназии, вскоре вновь преобразованные в закрытые кадетские корпуса). Тетя Маша горячо ей возражала. Она непременно хотела, чтобы сын ее получил университетское образование, и доводы моей матери о том, что, окончив военную гимназию, мы сможем сдать экзамен на аттестат зрелости, ее не убеждали. В этом споре мы с Гришей были в оппозиции каждый своей матери. Он мечтал быть военным, а я стремился попасть в университет. Наконец моя мать, когда пошли слухи о реорганизации военных гимназий, уступила. Но отдали нас не в казенную гимназию, а в частную гимназию Бычкова, где преподавание древних языков велось в несколько смягченных формах.
Преподавательский состав в гимназии Бычкова был значительно лучше, чем в казенных гимназиях, и отношение к ученикам было менее формальное. Блестящим преподавателем математики был сам Бычков, автор самого распространенного задачника по алгебре. Вообще преподавание математики было поставлено отлично. Другие два математика, Билибин и Вульф, были тоже превосходными учителями, а уроки учителя физики Гольдштейна были прямо увлекательны. По другим предметам были у нас и хорошие, и плохие учителя, среди них довольно много молодых — Е. Ф. Шмурло (недавно скончавшийся в Праге историк), И. Ф. Анненский (впоследствии известный поэт) и др., — еще не заросших мхом рутины.
В особенности хорошо велось преподавание в младших классах, где было мало учеников. Так, в третьем классе, куда я поступил, нас было всего 16, а в четвертом — 11. Между тем в казенных гимназиях в классах бывало по 40 человек, что очень затрудняло преподавание. Малочисленность классов чрезвычайно сближала между собою учеников. В четвертом классе мы все хорошо познакомились друг с другом не только в стенах гимназии, но по субботам и воскресеньям часто ходили друг к другу в гости. Это близкое знакомство с товарищами младших классов сохранялось у меня не только в течение всей гимназической и университетской жизни, но и значительно позже. Теперь большинство из них умерло, трое живут в советской России, но с одним, А. Н. Потресовым, я продолжал в Париже свое 52-летнее знакомство и дружбу вплоть до его смерти.