По воскресеньям я надевал вместо будничной красной кумачовой рубашки — белую, вышитую петухами, и отправлялся в церковь, где носил свечу на малом и большом входах. Церковь была всегда битком набита народом — степенными мужиками с лоснящимися от масла затылками и пестрыми бабами и девками. А впереди, на вышитых розами коврах, стояли наши домашние и соседи-помещики. Дядя забирался на клирос и отчаянно фальшивым голосом подтягивал дьячку. Служил отец Василий. Немудреный это был батюшка, с красными слезящимися глазами и с хроническим насморком, который он унимал, утирая нос, издававший при этом хлюпающий звук, ладонью, снизу вверх. А флюс, как нарочно вздувавшийся у него к воскресенью, подвязывал розовым платком. Служил он гнусавой скороговоркой, а в конце обедни говорил совершенно невразумительные проповеди.
У отца Василия мне в первый раз в жизни пришлось исповедоваться. Помню, с каким волнением я готовился к этой первой исповеди, тщательно припоминая все свои маленькие грехи. И какое я испытал разочарование, когда отец Василий, спросив меня, молюсь ли я утром и вечером и порекомендовав всегда слушаться маму и дядю, накрыл меня эпитрахилью и, пробормотав что-то невнятное, отпустил! Я глубоко был оскорблен несерьезностью исповеди, и уже тогда в моем восьмилетием сознании возник дух критики к обрядам православной религии.
После обедни соседи-помещики рассаживались по своим экипажам и въезжали в нашу усадьбу, находившуюся в сотне саженей от церкви. Там лошади распрягались и кормились овсом, а господа приглашались к обеду. Затем молодежь играла в крокет, а дядя, большой любитель «пульки», устраивал преферанс. В крокет я играл со страстью и обучил этой игре своих приятелей — деревенских ребят, с которыми вообще большую часть дня проводил неразлучно.
В крепостные времена к имению моего деда принадлежали две деревни: село Ольхи и сельцо Плоское. Крестьяне села Ольхи отбывали барщину, а плосковские были на оброке. Разница недавнего прошлого этих двух деревень сказывалась как на общем их обличье, так и на характере их обитателей: Ольховские крестьяне были бедны, вороваты и низкопоклонны, плосковские же жили зажиточно, считались честными и держали себя с достоинством. И как-то само собой выходило, что среди Ольховских крестьян у моей матери и сестер были пациенты и пациентки, приходившие за лекарствами, у меня — товарищи игр, но семей знакомых у нас не было. А в Плоском у нас были знакомые крестьянские семьи и мы их навещали, когда бывали там.
От плосковских крестьян мне приходилось слышать рассказы из времен нашествия Наполеона. Тогда ведь со времени 1812-го года прошло каких-нибудь 65 лет и в деревнях еще жили старики — живые свидетели этого страшного времени. Служивший у нас садовником древний старик Никифор скакал в 1812 году форейтором перед каретой, отвозившей моего деда в действующую армию. Были и другие старики, эпически рассказывавшие, как помнят, что мужики образовывали партизанские отряды и ходили «бить француза», а бабы ошпаривали отставших от своих частей французов, которых холод и голод заставляли искать прибежище в деревнях. Ведь отступление великой армии шло через наши места.
Неподалеку от Плоского было болото, носившее название «французского». По рассказам мужиков, в это болото свозили трупы убитых французов и топили там. Вечером всегда жутко было проезжать мимо французского болота, вокруг которого, казалось, бродят призраки этих людей, так страшно погибших вдали от родной земли.
Детское чувство жути связано в моей памяти еще с одним событием моей деревенской жизни. Однажды под вечер пришел к нам из деревни староста и посоветовал никому вечером из дома не выходить, так как бабы будут искать коровью смерть…
Этот обычай, очевидно весьма древнего языческого происхождения, сохранялся, насколько мне приходилось слышать, в глухих деревнях еще до недавнего времени. Тогда он был очень распространен в средней России и заключался в следующем: когда в округе появлялась какая-нибудь эпидемия на рогатом скоте, крестьяне на сходе принимали постановление — «опахать село от коровьей смерти». Постановление выносилось мужчинами, а приводилось в исполнение женщинами, и притом с соблюдением полной тайны, так что сами домохозяева, сделавшие постановление, не знали, кто из женщин будет его приводить в исполнение.
Женщины выбирали из своей среды трех вдов и девять девок, которые вечером, когда вся деревня уже спит, выходили из своих изб в одних рубашках и с распушенными волосами. Четыре из них впрягались в соху, а остальные шли впереди, распевая колдовские песни. Процессия двигалась по улице, стуча дубинками во все жилые избы и спрашивая: «Здесь ли коровья смерть?» Получив отрицательный ответ, шли дальше и проводили сохой сплошную борозду через дороги, поля и межи. Всякий человек, встречавшийся на пути этой дикой процессии, кто бы он ни был, будь то отец одной из ее участниц, считался коровьей смертью, принявшей человеческий образ, и немилосердно избивался дубинками, иногда до смерти.
В этот вечер, хотя меня в обычное время отправили спать, я, конечно, долго не мог заснуть в ожидании зловещего стука в дверь. Было и любопытно, и страшно… Вдруг они решат, что коровья смерть спряталась в помещичьем доме?.. Что тогда?..
Вот из темноты ночи, через окно, послышались женские голоса: «Девять девок, три вдовы»… Это было не то пение, не то размеренно-певучая речь, вроде былинного сказа… Воображение рисовало Бабу-Ягу «на липовой ноге, на березовой клюке»… Дальнейших слов я не уловил, но услыхал отчетливо три сильных удара в дверь и резкий женский голос: «Коровья смерть здеся?» В ужасе я нырнул под подушку, стараясь укрыться от происходящей наяву страшной сказки, но сейчас же услышал успокоительный ответ горничной: «Нетути, проходите своей дорогой». «Девять девок, три вдовы»… запели удалявшиеся голоса, и я скоро заснул, как засыпают дети, перевернутые на другой бок после мучившего их кошмара.
На следующий день мы узнали, что вольнодумец-конюх захотел подшутить над искательницами коровьей смерти и на вопрос — «коровья смерть здеся?» — ответил утвердительно. Такое вольнодумство ему чуть не стоило жизни. Окно его горницы немедленно разлетелось вдребезги, а он сам должен был обратиться в позорное бегство от преследовавших его фурий, получив при этом несколько ударов дубинкой по спине. А за опушкой нашего сада, за которой начиналось поле, шла полоса помятой ржи с сошной бороздой посередине.
В Ольхах я полюбил русскую деревню. Вскоре после смерти дяди Ольхи были проданы, и в период моей гимназической и студенческой жизни я проводил каникулы на даче в Финляндии. Но любовь к русской деревне прочно закрепилась во мне, и думаю, что она в значительной степени в конечном счете повлияла на ту служебно-общественную карьеру, которую я впоследствии себе избрал.
В Петербурге, в период, предшествовавший моему поступлению в гимназию, в нашу семью, кроме матери, двух старших сестер и мужа одной из них, Е. С. Волкова, вошла также только что овдовевшая сестра моей матери, М. А. Ладыженская, со своим младшим сыном Гришей. Тетя Маша Ладыженская помогала матери в заведовании гимназией, а двоюродный брат Гриша был моим товарищем по учению и играм. Курс первых классов гимназии мы проходили дома. Наши матери устроили для нас домашнюю школу, в которой вместе с нами училось 10 мальчиков, а преподавателями были лучшие педагоги гимназии, в числе которых учил нас и директор ее А. Я. Герд. О замечательных уроках Герда я уже писал выше. Уроки пения, танцев и рисования мы брали в гимназии вместе с девочками. В числе своих гимназических подруг, с которыми учился, вспоминаю Н. А. Герд, впоследствии ставшую женой П. Б. Струве, и А. В. Тыркову, с которой через много лет меня свела судьба в центральном комитете кадетской партии.
Период моего уже сознательного детства до поступления в гимназию совпадает с концом 70-х годов прошлого века. Поэтому я хорошо помню русско-турецкую войну и революционный террор народовольцев.
Не знаю почему, но события русско-турецкой войны воспринимались мною довольно поверхностно. Конечно, слова — Рущук, Силистрия, Плевна, Карс, Адрианополь казались мне какими-то особо почетными, связанными с представлением о воинских подвигах и славе русского оружия, имя Скобелева было окружено героическим ореолом. Когда я по вечерам в кругу своей семьи щипал корпию (заменявшую тогда марлю и вату) для раненых солдат, я к этому занятию относился с большим благоговением, так же как с благоговением разглядывал своего двоюродного брата Алексея Оболенского, отправлявшегося на войну и пришедшего к нам проститься в парадной военной форме. А когда у Нарвских ворот из квартиры знакомых я смотрел на вступление в Петербург победоносных войск, то зрелище это даже вдохновило мое поэтическое творчество. Но самый характер этого моего детского стихотворения указывает на то, что уже тогда, сквозь воинственные эмоции, я ощущал трагизм войны. Привожу его целиком: